Я думал о Джеймсе и Лиззи. Кто из них решил, что надо рассказать мне, и почему? Я догадывался, что у Лиззи, особенно после нелепой встречи с Тоби Элсмиром, сдали нервы, тем более что так много было поставлено на карту. Она дала своей любви ко мне воскреснуть и имела основания думать, что зверь устал бежать от охотника и вот-вот свалится с ног. Любила она нетерпеливо, жадно. Скоро, скоро я навсегда к ней вернусь, думала она и все же боялась осечки. И тревожное чувство вины в сочетании с природной честностью заставило ее пойти на риск и все рассказать. На длинной орбите своей любви ко мне она достигла точки наименьшего удаления. И хотела к наступлению великой минуты подвести черту, очиститься покаянием, избавиться от страха разоблачений. Она, возможно, и не знала, какой разрушительной силой обладает ее сговор с Джеймсом. Он-то знал. Но к тому времени вся эта дурацкая ситуация уже вышла из-под его контроля, и пришлось ему разыграть джентльмена: отрицать, что это была ее затея (чему я склонен верить), и, когда дошло до дела, дать ей выговориться. Таковы последствия благоразумной лжи. Лиззи боялась рассказать о Джеймсе, как Хартли боялась рассказать обо мне; что ж, все женщины лгут, это у них в крови: Хартли, Лиззи, Розина, Рита, Жанна, Клемент… Сколько лгала мне Клемент – одному богу известно. Я этого никогда не узнаю.
И еще я думал о далеком прошлом, пока сидел вот так в кухне в теплых летних сумерках и глушил себя вином, не зажигая ни лампы, ни свечи, и силуэт бутылки выделялся на бледном прямоугольнике открытой двери и неба, которое так и не потемнеет до полной черноты. И слышал, как не Лиззи, а тетя Эстелла поет «Розы Пикардии», и вспоминал, какое она излучала сияние, и всю боль и радость, которую она мне когда-то подарила. Боже мой, как неотвратимо молодые и прекрасные уходят, и нет их.
А еще я думал о Хартли на велосипеде, вспоминал ее чистое правдивое лицо, каким оно тогда было, такое похожее и такое не похожее на теперешнее, измученное и старое, которое страдало и грешило все те долгие годы, что я обретался где-то с Клемент, с Розиной, с Жанной, с Фрицци. «Зачем, о мой прелестный друг, меня ты гонишь с глаз долой, ведь я всегда тебя любил, всю жизнь хотел прожить с тобой…» С годами я придавал все больше значения моей вере в Хартли. А между тем всегда ли я поклонялся этой иконе? Молодые тоже безжалостны, хотят выжить во что бы то ни стало. Потеряв всякую надежду на ее возвращение, всякую надежду найти ее, я какое-то время жил своей обидой, тешил себя злобным: «Ушла – ну и пусть!» И теперь из глубоких гротов памяти всплыл один разговор о ней с Клемент. Да, Клемент я рассказал про Хартли. И Клемент тогда сказала: «А теперь, мой мальчик, убери ее в шкаф с игрушками». Боже мой, я услышал сильный, звучный голос Клемент так явственно, будто она произнесла эти слова сейчас, в темной кухне. Я на время и правда убрал Хартли подальше. И никогда больше не говорил о ней с Клемент. Это было бы признаком дурного тона, а дурного тона Клемент не прощала. Клемент, возможно, и забыла о ней, но я-то не забыл, и Хартли лежала в моем сердце как семя и снова проросла в своей первозданной чистоте.
Я только теперь понял, как много вложил в этот образ от себя, но притом не могу ощутить его как вымысел. Скорее, это особая правда, некий пробный камень, словно моя мысль овеществилась и в то же время стала правдой. А ложь – то чувство обиды, то злое «Ушла – ну и пусть!». Моя странная, почти сумасшедшая верность в конце концов сама себе явилась наградой. С течением лет я разгладил морщины на лбу Хартли, снял пелену с ее чудесных глаз, и мучительно двоящийся образ стал кротким источником света.