Из тогдашних сценических писателей я ставил выше других Ож'ье и Дюма-сына, который
– Один у них есть настоящий талант, – решил он, – это – Флобер; да и тот большой, говорят, хлыщ!
Это было до его поездки за границу. Личное знакомство через Тургенева с Флобером и другими натура – листами не смягчило его приговоров. Флобер ему не очень понравился. А как он смотрел на всю школу, вы сейчас увидите из маленькой сценки, разыгравшейся у меня в кабинете, на Песках, в зиму 1876–1877 года.
В отсутствие Михаила Евграфовича были напечатаны в «Отечественных записках» три лекции, прочитанные мною в пользу женских курсов в Клубе художников, «О реальном романе во Франции».
Первая фраза, произнесенная Михаилом Евграфовичем, когда он вошел в кабинет, была:
– Какой это вы нашли у них реализм?!
Я, конечно, не стал спорить, а дал ему излить свой протест…
В моих лекциях я занимался больше других именно Флобером и входившим в славу Золя, который выпустил тогда уже первые романы своей серии. И его реализма не признавал суровый сатирик… Не пощадил он и Флобера, на этот раз не захотел его выделить как единственного человека «с настоящим талантом». О Доде, Гонкурах и говорить нечего. Их он растер в порошок…
Привожу эти подлинные документы, ярко сохранившиеся в моей памяти, не затем, конечно, чтобы обличать эстетические вкусы покойного, а чтобы показать, до какой степени скороспешно объявляют его теперь французы исконным другом Франции и
В Париже ему мало что нравилось: иначе бы он не тосковал там до такой степени. Самое привлекательное, что есть для приезжего иностранца, это – парижские театры. И к искусству французских актеров, даже и в «Comedie Franchise», относился он очень строго:
– Они, – говаривал он мне не раз, – умеют только хорошо
И это, в общем, довольно верно. Его требования были – русские. Требования человека, воспитанного на игре Щепкина, Мартынова, Садовского, Мочалова, тс есть на игре более нервной и выразительной, полной внутреннего юмора и комизма или богатой трагическими жестами и экспрессиями лица.
В тот приезд в Париж, с которого я начал, Салтыков пожелал пойти в театр на феерию «La Biche au bois» [3]. Мы смотрели ее втроем с общим добрым знакомым, князем У[русовым]. Выставка женского тела в разных эволюциях и группах давала ему повод ядовито и забавно острить в антрактах над нравственным уровнем парижских сцен. В театре он сильно раскашлялся и после четвертого акта запросился домой, обвязав себе шею большим фуляром, хотя температура была тропическая.
Вышли мы на бульвар, в этом месте, против театра «Porte St. Martin», высоко поднятый над мостовой, и нас охватила живая картина ночного Парижа.
– Вот это здесь лучше всего! – вскричал Салтыков, и его глаза сразу повеселели.
Он постоял с нами, любуясь бульварной толпой, где преобладал простой люд: блузники, торговки апельсинами, гамены[4], проходившие домой работницы.
Кажется, только это ему безусловно и нравилось в Париже.
Но, наверно, было такое время, когда он чувствовал себя ближе к Франции, в лице людей 30-х и 40-х годов, мечтавших о социальных преобразованиях, об эльдорадо на земле.
И прямо в конце Николаевской эпохи от запретных книжек Сен-Симона, Фурье, Луи-Блана, Виктора Консидерана, Кабе – очутиться в служебной ссылке и две трети своей жизни провести в самой трясине губернских нравов до– и пореформенной родины!