Им всего теперь не хватало на двоих: молока, маминой доброты, музыки, дружбы. Весь мир, спотыкаясь, спеша, втягивался теперь в эту алчущую воронку нового бытия, но странно: чем больше углублялся, разрастался, сиял, обретал новые краски и запахи мир внешний, тем больше меркнул и обесцвечивался ее, Лиды, внутренний мир, ее память. Она стала забывать свое детство, любимые мелодии, стихи, запахи, даже слова, звуки, которые в стихии ее внутренней жизни всегда были связующей силой. Стала забывать свое имя, свой возраст, свое прошлое, все, что было
№ 104. В роддоме Лида сразу сблизилась с женщинами, жалея их, увидела подруг через их будущих детей. Даже как-то полюбила их. Любить их было легко, о себе почти никто не думал, все думали и говорили о своем семейном, домашнем — мужьях, родителях, будущих своих малышах. Только Лидина соседка по палате Люба все молчала, отвернувшись к стенке, не разделяла общих разговоров и ожиданий. Люба работала в электроцехе обмотчицей, жила с мачехой, отца у нее не было. И мужа у нее, как и у Лиды, тоже не было, был «приходящий», как она его называла. Ребенка она не хотела и говорила, что все равно избавится от него, все равно, мол, он не жилец или дебил, по пьянке деланный.
— Гадство, — говорила Люба в стену, — даже точно не знаю, от кого, вот что противно. Выдавлю.
Передач ей никто не носил, и роженицы, сговорившись с подругами, украдкой собирали Любе чего-нибудь из своего — компот, печенье, соки — и отдавали сестре, чтобы та передала Любе. Та с ухмылкой брала передачу, глядя на подруг.
— Давайте уж, сердобольницы, — говорила Люба, беря узелок. — А я его все равно выгоню.
Целый день Люба валялась на койке, поедая овсяное печенье, листая журналы. Украдкой курила, протирала соком лицо. По ночам беззвучно плакала. Раз ночью Лида увидела, как Люба, свесившись головой вниз, бледная, кусающая губы, мяла на деревянной спинке кровати свой живот — выгоняла. Лида испугалась, вскочила, уложила ее в постель, успокоила.
— Ты, Лидка, хорошая девка, добрая, — шептала горячо Люба, — но счастья тебе все равно не будет, знаю. Таким, как мы, не бывает. До нас все разобрано. Я знаю.
Лида утешала ее, как могла. Говорила, что все образуется и что с ним будет легче. Она тоже сначала боялась. Обе ужасно трусили, только они с Любой были здесь первый раз. Лида храбрилась, Люба молча качала головой и плакала.
Все женщины хотели рожать непременно у Серденко, пожилого доктора с седыми руками, помогавшего роженицам уговором, лаской. Говорили, что ему не повезло с женой. Гуляла. Он был известный в У. врач. В его смене всегда все проходило благополучно и всегда рождалось больше, чем у других врачей, детей, почему-то чаще мальчиков. Роженицы ждали его дежурства, хотели непременно у него, изготавливались к его дежурству, плод тоже замирал, послушный желанию матери, — и добрые длиннопалые, как у пианиста, руки Ивана Ивановича принимали очередного малыша.
Но Лиде не повезло. Как ни старалась родить у Серденко, не получалось. Сначала Иван Иванович болел, и она пропустила, потом Настя (что это будет Настя, она не сомневалась) не захотела, потом было уже поздно ждать Серденко, и она родила у Ноли.
Молодой двадцатипятилетний врач Ноля, грубо красивый брюнет с золотой печаткой на мизинце, внезапный, как смерч, появлялся в палате и орал на них:
— Как лежите?! Чего едите?! Кто разрешил?! — и отбирал у них книги, фотографии, запрещенную еду, больно бил их по ногам ремешком, если они высовывались из-под одеяла.
Грубо и непристойно шутил, когда они мучились, стонали:
— Замолчите, не орите! С мужиками знали как играться, теперь мамочек зовете! Спали-то не с мамочками!
— Арнольд Павлович, если б вы знали, как больно, терпеть нельзя! — едва сдерживая слезы, жаловалась роженица.
— Да рожал я, рожал! — насмешливо щурился Ноля. — Помню, в первый раз так мучился, так мучился! Ну ничего, братва, терпите, когда девками быть не захотели. — И уплывал в коридор, забавляться с сестричками.