— Увы, мой бедный отец! — продолжала она. — Он всегда и во всем был несчастлив! Даже радости крещения собственного ребенка он был лишен. Я — дочь палача! — произнесла она с горечью. — А потому моим родителям запрещено было крестить меня; они так и не смогли найти ни одного священника, который даровал бы мне имя. Потому они сами дали мне его — Бенедикта — и сами окрестили меня.
— Я была еще совсем ребенком, когда умерла моя мама. И похоронили ее в неосвященной земле. И потому нет ей пути на Небеса, а суждено вечно гореть в адском пламени. Когда она умирала, мой отец пошел к Его Преосвященству, епископу вашему, и умолял его прислать священника, чтобы тот дал ей причастие. Но мольбу его не услышали. Священник не пришел, и мой несчастный отец сам закрыл ее глаза, а его собственные ослепли от муки и горя, и он клял свою злую судьбу.
— И никто не помог ему выкопать могилу. Он сделал это сам. И негде было похоронить ее — только там, где он хоронил повешенных и казненных — около виселицы. Своими собственными руками он положил ее в эту нечистую землю, и никто не отслужил заупокойной мессы по ее истерзанной душе.
— Я хорошо помню, как отец брал меня за руку и вел к ясному лику Святой Девы, как приказывал мне преклонять колени и складывать вместе мои маленькие ладошки, как учил молиться за душу бедной мамы… С того самого дня каждое утро и каждый вечер я молилась за нее, а теперь молюсь за обоих — и за отца, который тоже умер без причастия, потому и его душа не с Богом, а корчится в муках на адском пламени.
— Когда он умирал, я побежала к отцу-настоятелю и молила его так же, как некогда отец молил за мою несчастную маму. Я ползала перед ним на коленях. Я умоляла, я рыдала, я целовала его ноги, но он велел мне убираться.
Бенедикта говорила и говорила. И чем больше было сказано, тем решительнее становилось выражение ее лица. Она поднялась на ноги и теперь стояла очень прямо, гордо вскинув голову и подняв глаза к небу, словно обращалась теперь напрямую к Богу и ангелам Его, перечисляя нанесенные ей жестокие обиды. Она простерла руки, и было в этом жесте столько вдохновенной силы и истинного благородства, что я невольно преисполнился глубокого благоговения — ее простые и искренние слова слетали с прекрасных уст в таком красноречии, равного которому я никогда и нигде не слышал. Едва ли я бы отважился назвать ее речь вдохновением — оно всегда даровано свыше, а каждое ее слово — Господи, прости меня! — звучало жестоким обвинением Ему и Его Святой Церкви. Едва ли с уст простого смертного, не отмеченного Божьей дланью, могли сорваться такие слова! Глядя на это страстное, вдохновенное существо, я вдруг так остро и безоговорочно ощутил собственную никчемность, что готов был пасть на колени перед ней, как перед святой, когда она вдруг продолжила прерванный монолог, и острая жалость пронзила все мое существо.
— Жестокие люди убили его, — произнесла она, и каждое слово рвалось рыданием из ее сердца. — Они лапали меня своими руками, ту, которую он так любил. Без всякой моей вины они обвинили меня в преступлении, которого я не совершала. Они натянули на меня рубище позора, а на голову — соломенный колпак, поставив на мне черное клеймо бесчестья. Они глумились надо мной, а его обрекли вести меня на веревке к лобному месту и там — привязать к столбу, и бросали в меня грязью и камнями… И тогда его большое, доброе сердце не выдержало… Он умер… И теперь я одна…
XXV
Бенедикта умолкла. Я не проронил ни слова в ответ. Что я мог сказать в этот скорбный час? Даже у Церкви едва ли найдется бальзам, способный залечить ее страшные раны. Чем больше я думал о нелепой жестокости того, что случилось с этой простой и безобидной семьей, тем сильнее в сердце моем нарастал безотчетный протест против мира, жизни, против Церкви, против Бога! Они несправедливы, чудовищно несправедливы! Жестоко, дьявольски несправедливы!
Все, что нас окружает, — закостеневшая, бездушная дикость, преисполненная угроз и мерзких неожиданностей, холодная от нетающих снегов — становится видимым воплощением жалкого бытия, которому бедное дитя было обречено с самого рождения.
…Минуло какое-то время, пока Бенедикта пришла в себя и немного успокоилась. Тогда я спросил ее, есть ли кто-нибудь, кто в состоянии защитить ее и помочь ей? И кто он?
— У меня нет никого, — ответила она. Затем, видимо, разглядев тревогу в моих глазах, добавила: — Я всегда жила очень уединенно, в Богом проклятых местах и давно привыкла к этому… Сейчас, когда отец умер, едва ли кто-нибудь заговорит со мной, да и я едва ли отважусь с кем-нибудь разговаривать, вы — единственное исключение.
Она замолчала, но потом, поколебавшись, заговорила вновь:
— Правда, есть один человек, но он…
Не закончив фразу, она снова умолкла. Я не стал настаивать и выяснять, кто это, чтобы не смутить ее. Бенедикта сменила тему.