– Я вижу языки пламени, – вещал Яков. – Я чувствую запах горелой плоти. Я вижу кости моего брата, лопающиеся в огне. Я оставил его, и сегодня он умирает среди иноверцев.
Раздражение горячей волной захлестнуло Ноя. Яков не видел брата тридцать пять лет, он действительно оставил его в России поддерживать отца и мать, когда сам уезжал в Америку. Из всего слышанного Ноем выходило, что Яков презирал брата и они расстались врагами. Но два года назад Якова нашло письмо брата, отправленное из Гамбурга, куда Израиль перебрался в 1919 году. Письмо, полное отчаяния и мольбы. Ной знал, что Яков сделал все что мог: писал бесчисленные прошения в Иммиграционную службу, поехал в Вашингтон и там обивал порог Государственного департамента.
Ной представлял себе этого бородатого пророка, то ли раввина, то ли шулера, среди сладкоголосых молодых чиновников с дипломами Принстона и Гарварда, перекладывающих бумажки и пренебрежительно взирающих на просителей из-за полированных столов. Но усилия Якова не дали результата, и единственный отчаянный крик о помощи сменился зловещим молчанием властей Германии. Яков вернулся в Санта-Монику, к солнечным пляжам, фотостудии и пухлой овдовевшей миссис Мортон и более не упоминал о брате. Но сегодня, когда за окном сгустился туман, подсвеченный красным неоном вывески отеля, на пороге Нового года, в последние несколько часов жизни (если верить врачу), покинутый брат, не сумевший выбраться из стоящей на пороге войны Европы, вновь возник в помутившемся от болезни сознании Якова.
– Плоть, – рокотал Яков, лежа на смертном одре, – плоть от плоти моей, кость от кости моей, тебя наказывают за грехи тела моего и грехи души моей.
О Боже, думал Ной, глядя сверху вниз на отца, ну почему он не может говорить как обычный человек? Он вещает, словно пастырь на холмах Иудеи, надиктовывающий свои видения секретарю.
– Не улыбайся. – Яков прострелил сына взглядом, его глубоко запавшие глаза ярко сверкнули. – Не улыбайся, сын мой, – брат мой горит и за тебя.
– Я не улыбаюсь, папа. – Ной коснулся ладонью отцовского лба. Кожа была горячей, сухой, шершавой. Ной едва не отдернул руку, такие она вызывала неприятные ощущения.
Но Яков продолжил словесное бичевание:
– Ты стоишь передо мной в дешевой американской одежде, и ты думаешь: «Какое он имеет ко мне отношение? Для меня он незнакомец. Я никогда его не видел, и если он умрет в печах Европы, что в этом особенного, люди умирают каждую минуту, везде и всюду». Насчет незнакомца ты не прав. Он еврей, и весь мир охотится за ним, и ты еврей, и весь мир охотится за тобой.
Обессилев, Яков закрыл глаза, и Ной подумал, что слова отца тронули бы его, говори тот простым, обычным языком. В конце концов, это так трогательно и трагично: отец, умирая, мучается мыслями о брате, которого, возможно, убивают в пяти тысячах миль от него. Человек, готовый предстать перед Господом, знающий наверняка, что отмеренный ему на земле срок подходит к концу, скорбит о судьбе своего народа, разбросанного по всей планете. И хотя Ной не чувствовал, что происходящее в Европе самым непосредственным образом касается его самого, логика подсказывала, что слова Якова не лишены здравого смысла. Но долгие годы отцовской риторики, его страсть к театральным жестам привели к тому, что монологи Якова не вызывали у сына никаких эмоций. Вот и теперь он смотрел на отца, вслушивался в его тяжелое дыхание и думал: «Святой Боже, старик будет вещать до последнего вздоха».
– Когда я оставил его, – заговорил Яков, не открывая глаз, – когда я покинул Одессу в 1903 году, Израиль дал мне восемнадцать рублей и сказал: «Толку от тебя никакого. Прислушайся к моему совету: используй женщин. Не может Америка так отличаться от остального мира. Женщины там такие же идиотки. Они будут содержать тебя». Мы не пожали друг другу руки, и я отбыл. Он должен был пожать мне руку независимо от наших взаимоотношений, не так ли, Ной? – Внезапно голос отца изменился, стал тихим, смиренным, сценические интонации исчезли. – Ной…
– Да, папа?
– Ты думаешь, ему следовало пожать мне руку?
– Да, папа.
– Пожми мне руку, Ной.
Ной на мгновение замялся, потом наклонился, взял широкую сухую руку отца. Кожа шелушилась, ногти, обычно такие ухоженные, отросли, под них забилась грязь. Отец и сын обменялись рукопожатием. Какие же слабые стали у него пальцы, печально подумал Ной.
– Хорошо, хорошо… – забормотал Яков и отдернул руку, словно поняв абсурдность своей просьбы. – Хватит, достаточно. – Он вздохнул и уставился в потолок. – Ной…
– Что?
– У тебя есть карандаш и бумага?
– Да.
– Тогда запиши.
Ной подошел к столу, взял карандаш, положил перед собой лист дешевой бумаги с изображением отеля «Вид на море». На бумаге, в отличие от жизни, отель стоял средь лужаек и высоких деревьев.
– Израилю Аккерману, – произнес Яков ровным, спокойным голосом бизнесмена, диктующего деловое письмо. – Дом двадцать девять, Клостерштрассе, Гамбург, Германия.
– Но, папа…
– Пиши на иврите, если не можешь писать на немецком. Образование у него не очень хорошее, но он поймет.