Жоржу Дандену наконец-то удается ее поймать — на улице, в такой подозрительный час. Он зовет родителей. Анжелика кается, умоляет ее простить: «…Я виновата, у вас есть повод быть мною недовольным. Смилуйтесь, однако, надо мной… Миленький мой муженек…»
Она признает свою вину (которой, в сущности, еще за ней нет), просит его все забыть и обещает стать «самой прекрасной женой на свете». Но Данден не идет на мировую. Он с наслаждением унижает свою знатную супругу, чтобы отплатить Сотанвилям за их обращение с ним самим. Это в Сотанвилей, в их гордость он метит, издеваясь над их дочерью. Такие низкие побуждения, такое почти животное упрямство могут найти отклик только в самых тупых сердцах. В эту минуту он теряет право на жалость к себе. На какое-то время наши симпатии переходят к Анжелике, принесенной в жертву корыстными родителями и защищающей свое желание жить. В ярости от того, что напрасно унижалась перед человеком, которого презирает и над которым до сих пор брала верх, она в свою очередь решает отомстить. Ей удается пробраться в дом и запереть двери. Да, это настоящий фарс, со всеми его атрибутами: палочными ударами, темнотой, огарком свечи и прочим. Прибегают Сотанвили (с готовностью прямо-таки удивительной). Что же они находят? Их вспыльчивый зять топчется у дверей. Их любезная дочка кричит из окна, что ее муженек пьян и не ночевал дома. Данден пытается что-то объяснить, но настаивать у него нет сил. «Сударь» его отталкивает: «Отойдите! От вас перегаром разит».
«Сударыня» ему вторит: «Фу! Не подходите! Ваше дыхание отравляет воздух».
Сотанвиль заставляет Дандена на коленях просить прощения у Анжелики. Мораль: «Кто, как я, женился на скверной бабе, тому остается одно: камень на шею — и в воду».
Разумеется, ничего такого он не сделает, для этого он слишком малодушен. Он и впредь позволит себя ощипывать. Скажем еще раз: это фарс, очищенный от присущей жанру грубости, но жестокий — без сомнения, самая беспощадная из мольеровских пьес.
«СКУПОЙ»
В том же 1668 году Мольер, взваливший на себя бремя непосильной работы, подхлестываемый горечью и раздражением, пишет и ставит на сцене пьесу о Гарпагоне. Сюжет ее заимствован из Плавта,[203] но обогащен у Мольера собственным опытом. Как и в случае с Тартюфом, сатира здесь разит так метко, так верно подмечает какие-то черты и свойства, заключает в себе столько истины и настоящей жизни, что имя Гарпагона сразу же входит в речь, становится синонимом скупца. Никаких морализаторских претензий в этой комедии; замысел прост и столь же безжалостен, как в «Жорже Дандене», хотя здесь больше смешного. Мольер уже не подшучивает, а издевается, и в руке у него свистит бич. Лицо Гарпагона как будто постоянно сведено судорогой. Его не назовешь нормальным человеком, он живет на грани безумия. Страсть, которую он питает к своим деньгам, захватывает его безраздельно, но оставляя места для какой-нибудь слабости. Папаша Гранде испытывает иногда что-то похожее на чувство, какие-то крохи нежности у него еще остались. Сердце Гарпагона высушено начисто. У него только одно желание: поскорее избавиться от детей, содержание которых обходится слишком дорого. Такие крайности делают из него голый символ; он собирает и воплощает в себе все извращения своей породы. То, что могло бы стать непростительным недостатком пьесы, оборачивается достоинством, поскольку объемность фигуре Гарпагона обеспечивает не его собственный характер, а множество ему подобных, передавших ему свои жесты, движения, слова. Этот необычный персонаж слеплен из призраков, которых нетрудно опознать, из подлинных воспоминаний, из наблюдений, поражающих проницательностью. Его существование тем достовернее, что он не существует и не может существовать на самом деле, а представляет собой выжимку, квинтэссенцию скупости. Но Мольер ухитряется еще и сделать это чудовище смешным — теперь он владеет всеми секретами своего ремесла. Он разглядывает Гарпагона с бесстрастным интересом энтомолога, наколовшего на кусочек пробки очередное насекомое и описывающего его особенности. Под его лупой проступает новый человеческий подвид. В таком отношении к предмету угадывается усталая грусть трезвого исследователя. Если когда-то он верил в изначальную доброту рода людского, то ныне освободился от таких иллюзий. Его воззрения становятся все более мрачными. В уста Валера, переодевшегося слугой, чтобы вкрасться в доверие к Гарпагону, он вкладывает такие слова: