Было бы естественно заметки об отношении Мольера к врачам увязать с главой о «Мнимом больном», последней и самой «медицинской» его комедии. Но этой пьесе сопутствуют обстоятельства столь трагические, что рассуждения о путях гиппократовой науки в XVII веке показались бы кощунственными, во всяком случае — неуместными. А потому да простится нам такое забегание вперед, благо для того представляется повод.
Мольер начал и кончил пьесами о врачах. Может даже показаться, что врачи становятся его навязчивой идеей, и трудно понять такую пристрастность, чтобы не сказать — беспричинную злобу. Само по себе перечисление достаточно убедительно:
1658: «Влюбленный доктор»
1659: «Летающий доктор»
1660: «Доктор-педант»
1661: «Три врача-соперника»
«Вязальщик хвороста» (который станет «Лекарем поневоле»)
1665: «Любовь-целительница»
1666: «Лекарь поневоле»
1673: «Мнимый больной»
Не говоря уж о многочисленных отсылках к медицине, к врачебному жаргону (как в «Дон Жуане» и «Господине де Пурсоньяке»), к болезненному состоянию иных героев — например, к ипохондрии Альцеста. Откуда такое ожесточение у человека доброго от природы, «неизменно справедливого сердцем» и скорее снисходительного, несмотря на острое чувство смешного и иронический склад ума? Почему в его пьесах нет ни одного врача, который не был бы нелеп или отвратителен, тогда как множество его персонажей вызывают симпатии, хоть на миг? На то есть две основные причины, остальное маловажно. Все друзья и близкие Мольера согласно указывают на его мечтательную натуру, склонность к меланхолии и грусти, что делало его в обществе, вопреки ожиданиям, несколько угрюмым. «Мольер вовсе не смешлив», — говорит Скаррон. Его веселость и паясничанье на подмостках чисто профессиональны; они не выражают подлинной сути его души, где скрывается печаль, переходящая в завороженность своими горестями, а затем и в страдание, усугубляемое тем, что оно остается тайным. При всех своих удачах добился ли он того, чего хотел? Не жалеет ли он о том, что выбрал сцену? Борясь за изменение общественного статуса актеров, не думает ли он о себе самом, о том, на сколько ступенек он спустился по социальной лестнице, увлекаемый своей страстью к театру? У этого упрямца бывают минуты колебаний. Этот стойкий солдат может дрогнуть, впустив в свои мысли тот страшный вопрос — «зачем?», который мучает великих художников: ведь все они так или иначе непоняты и обмануты. По мере того, как идут годы и истощаются силы (ремесло драматурга-актера-режиссера-директора труппы пожирает всё!), то, что прежде было только намечено в характере, начинает укрепляться, развиваться. Незаметно Мольер становится ипохондриком. Но если обыкновенные больные погружаются в бесплодное и изнурительное самосозерцание (постоянно прислушиваясь к своему недугу, постоянно в поисках нового врача или чудодейственного средства), то существа возвышенные больше заняты душой, чем телом, и открывают для себя всю терпкую сладость мизантропии: сдавленные рыдания, сердитые слезы и беспомощность; для окружающих это не менее тягостно и утомительно. И только немногим редкостно одаренным людям удается подняться над собой и претворить в искусство свою боль и тоску — постоянный предмет наблюдений их беспокойного ума. Рисуя портрет другого, они невольно говорят о себе. Вот почему их создания так обжигающе правдивы и столетия спустя все еще полны жизни. За приемами и ухищрениями мастерства сквозит извечная, всем нам понятная человеческая тревога. И больше всего нас трогает именно это признание в своей слабости, а не комедия, которой писатель развлекает самого себя.