К полуночи город темнел. Прохожие нам попадались все реже и реже. Затихал шум машин. Лишь изредка с грохотом обгонял запоздалый трамвай. Он обдавал нас снопами яркого света и сыпал с проводов целый фейерверк фиолетовых и зеленых электрических искр. Потом снова все затихало, темнело.
Мы молча шли по сугробам. Зачем говорить? Того, что подумалось, не скажешь словами.
Тем же самым путем, по которому я когда-то ходила с Борисом, мы идем и сейчас, после выпускного вечера на медицинских курсах при Воронежском государственном университете, — я, Марьяна и Женька. Три новенькие медсестры. И прощаемся с городом.
На площади перед зданием обкома я расстаюсь с Марьяной и Женькой: до завтра. До шести часов утра. Завтра в шесть часов утра мы встретимся в военкомате (кружка, ложка, две смены белья, сухари). Марьяна и Женька уже сказали своим родителям, а я еще не сказала. Мне еще предстоит сообщить матери эту новость. Со дня на день я все откладывала с ней этот нелегкий, «мужской» разговор — и вот осталась последняя ночь, а я все еще не решаюсь.
— Знаешь, правильно Карл Маркс сказал, — замечает мне Женька. — Дети обязаны воспитывать своих родителей! Если мать будет плакать, ты ей так и скажи.
— Да. Я скажу, — отвечаю я довольно смущенно.
Мы прощаемся и расходимся в разные стороны.
Женьке нужно налево, к ограде Митрофаниевского монастыря, — она там живет. Марьяне — по Плехановской, направо, к заводу имени Коминтерна. Мне — по Кировской, прямо. Совсем как в былине три русских богатыря: «Налево пойдешь — женату быти. Направо пойдешь — богату быти. Прямо пойдешь — убиту быти».
Мы не верим, что нас можно убить.
Телефонный звонок Марьяны Поповой и свидание с Женькой в больнице что-то сдвинули внутри меня с места. В памяти стронулась заржавленная защелка — и вот какие-то тени, полузабытые, полузнакомые, панибратски подмигивают мне издалека, кривляются и делают смешные, как при замедленной киносъемке, манящие жесты.
А зачем они мне?..
Я давно войну от себя отодвинула. И Женьку. И все, что было у нас с ней хорошего и плохого. Но сейчас Женька лежит в этой мрачной больнице, ее положение хуже некуда, и у меня на душе так же смутно и горько, как если бы это не она болела, а я.
Мы с Марьяной сидим в вестибюле больницы. Она с кульками конфет, с цветами. Я с книгой. Сейчас нам выдадут два белых халата, и мы снова окажемся лицом к лицу с Женькиным горем, с ее черной бедой.
— Я рада, что вы помирились, — говорит мне Марьяна. Она сидит на кончике стула, вся ожидание.
— А мы с ней не ссорились.
Марьяна досадливо морщит брови:
— Я знаю, что вы не ссорились. Но я рада, что вы помирились. У меня все время на душе был какой-то неприятный осадок. Но она, честное слово, перед тобой не виновата…
— Я знаю, — говорю я.
Да, я знаю! Бывают такие истории, когда нет виноватых. Все правы. И все несчастливы от своей правоты.
— Виноват во всем Борька.
— Да, знаю.
Тот самый Борька!
Очень мило с его стороны.
— Здравствуй, Женя, — говорю я, наклоняясь над Женькой. Она побледнела, осунулась. — Я тебе принесла стихи Блока. Мне кажется, тебе будет приятно. Ты помнишь?..
Ее глаза смотрят на меня пристально, два черных вянущих цветка, — и вдруг медленно до краев наполняются влагой. Две огромные слезищи летят Женьке на грудь, расплываются на одеяле.
Она молча кивает, чтобы я положила книгу с нею рядом, на тумбочку. Эта книга «та самая»… Она ее сразу узнала.
Нас так многое с Женькой связывает, что мы обе долго молчим. Молчит и Марьяна. Она стоит одна у окна и смотрит в мутное от мокрого снега стекло. Весна затянулась. Нет, не весна. Весна пусть тянется хоть бесконечность, кто ей не рад! Затянулась зима, унылая, долгая, ледяная, с пронизывающими ветрами на Ленинских горах, с мокрыми хлопьями апрельского снега над городом. Даже мимоза, привезенная с юга, в этом году какая-то чахлая, мерзлая.
— Женя, — говорю я, глядя в ее изменившееся от болезни лицо, — мне обещали в Праге достать лекарство. Там наш собственный корреспондент. Он звонил в Париж, в Лондон. Если он обещал, То, значит, достанет, понимаешь?
— Да, понимаю, — отвечает она, прикрывая рукой на одеяле два мокрых пятна, говорит виновато: — Мартышка к старости слаба глазами стала, — и улыбается мне сквозь слезы. — Не обращай, пожалуйста, внимания…
— А я и не обращаю, — говорю я.
Мне тоже хочется плакать.
Глава четвертая
Рабочий день Петрякова теперь начинается задолго до рассвета.
Он встает до побудки и сразу идет к конюшням, где дневальные чистят лошадей, засыпают в кормушки овес, несут охапками душистое, свежее сено.