Да, и я, и они, все мы подчиняемся, думал Решков, уже наливаясь гневом против тех, кто вчера и позавчера аплодировал ему, Решкову. Они приняли «дополнительные» обязательства, и станут валиться от усталости, от голода и холода. Голодные и холодные,
Так глумясь над
Опять возник образ той же собаки. Решков с отвращением представил себе визг осеннего ветра, старую ветлу, ветви которой мотаются из стороны в сторону, и под ветвями — самого себя — стоящего на четвереньках и ноющего звериной тоской.
В этой тоске был страшный и какой-то потный от усталости мир Решкова, мир, из которого уйти нельзя, можно лишь взять его с собою в могилу… Соблазн могилы был очень сильный, но кратковременный. В общем, Решков еще не созрел для расплаты по способу, некогда осуществленному Иудой.
От себя же Автор добавит, что Решков — весьма суровый самообвинитель — в глубине души прятал надежду на возможное помилование. Эту призрачную мечту поддерживал и Кулибин.
А если бы не было этого Кулибина? Решков с облегчением вздохнул, вспомнив, что сегодня — среда, и придет этот корректор, старый чудак-идеалист, вечно читающий какую-то никем еще не написанную книгу.
Потом, когда Кулибин сидел перед отодвинутым стаканом чая, Решков, словно продолжая давешнюю беседу, сказал о том, что страницы не написанной книги будут очень тяжелыми. И добавил:
— Вы многое знаете обо мне, Владимир Борисович. И не отворачиваетесь от меня потому, что вы не вполне верите, что всё это
— А зачем мне знать всё? Допустим, Леонид Николаевич, что мне не надо знать всё.
— Странно… А вот если я — однажды — ввалюсь в вашу комнату, запру дверь на ключ и заставлю вас выслушать мою исповедь. Всю. Тогда что? Что вы тогда скажете, когда перед вами будет лежать распластанной моя душа? Такая… без единой светлой точечки. Ведь это же находка… находка к очередным главам той книги, которая… А что, если она уже написана? Тогда вам придется дополнять ее, перерабатывать или… или прежде написанное сжечь, уничтожить и взяться с вдохновением за новое, потому что прежнее — ерунда! Тут — душа наизнанку, всё вывернуто с предельной обнаженностью. Эту обнаженность вы и возьмете, а от человека — в испуге отвернетесь, и уйдете, удивляясь, что мог быть такой человек… или, по-вашему, по писательскому — такой
Кулибин и в самом деле отшатнулся, как будто испугавшись уже лежащей перед ним исповеди. На него пристально смотрел Решков.
— Да, — сказал Кулибин. — Всё очень сложно. И если мне суждено будет писать книгу, о которой вы, Леонид Николаевич, говорите, то в этой книге будет горький человек. Нет, не
— Нет, Леонид Николаевич, — продолжал Кулибин, — не проповеди, не программы, не законы, что-то другое заставляет оглянуться назад. А оглянулся. Не знаю, может быть я и ошибаюсь, но так оглянувшись человек подходит, приближается к минуте, в которую только и можно произвести суд над всеми своими делами. И самому себе подписать приговор. Не ожидая судей со стороны. Собственный приговор, если только человек найдет в себе силу его произнести, самый справедливый, по настоящему указывающий выход из запутанных путей-дорог. Смешно я говорю, Леонид Николаевич? Может быть. И безнадежно? Тоже может быть. Всё это годится для той, скажем, книги. Будущей… Только не думайте, что тут вихрь пессимизма Беккета, этакое словотворчество. Нет. Это — не абсурд. Это — жизнь. По той, не произнесенной вами исповеди.