— Еще, — тут губы Решкова криво дернулись, и нельзя было догадаться, смеется ли он над пустыми словами обреченного Воскресенского или издевается над своим слушателем. — Еще… Ну, этот профессор ударился в лирику, вспомнил свою молодость, когда он студентом любил бродить по земле русской. Вот тогда и довелось, говорил этот Воскресенский, встретиться ему с другим студентом. Тоже бродившим. Как называлась та речка, говорил профессор, на берегу которой они сидели, уже не помню. Ну, конечно, был вечер, костер, задушевные беседы. О многом. И о «Капитале» с «Манифестом». И даже, говорил Воскресенский, шляпу сняли перед Дарвиным. И об обезьяне толковали подробно. Потому — модная тогда была тема: эволюция! И тут мой случайный собеседник, продолжал профессор, и заявляет, что, дескать, всё это очень интересно, но необходимы некоторые поправки, хотя бы потому, что обезьяна — это обнищавшие Адам и Ева. То есть не сами Адам и Ева, а их потомки… «Как так?» — это спросил своего знакомого Воскресенский, а тот ему и отвечает: «Обыкновенно. Там, вдали, была Ева со своим Адамом. Кто их создал, как происходил акт творения — дело третьестепенное. Но они были. Были великолепные в своей завершенности, были — повторяющиеся в своих детях, внуках, правнуках. Как долго это продолжалось? Кто знает? Но после, много позже, — говорил тот студент, — что-то нарушилось, стало забываться, и вот уже кто-то начал пригибаться к земле, вытягивать шею, потом, для удобства, подперся одной рукой, потом — второй, и пошла ходить-бегать от дерева к дереву обезьяна. Так умерли, — говорил Воскресенскому случайно им встреченный на берегу какой-то русской реки студент, — так сгинули Адам и Ева»… Ну, тут уж я, Семен Семенович, не выдержал, и спрашиваю Воскресенского: «Как это возможно? Ведь это опрокидывает дарвинскую теорию эволюции, признанную…» А он меня остановил, знаю, говорит, действительно опрокидывает. Но не забывайте, говорит, что эволюция — это движение. А движение бывает не только вперед, но и вспять. Вы это можете, говорил Воскресенский, назвать деградацией, вырождением, как хотите, но сам процесс движения вряд ли кто станет отрицать. Вот вы любуетесь великолепной, радующей глаза розой. Но перестаньте о ней думать, оставьте ее на произвол судьбы, освободите ее от того, что делает ее розой, и — кончено: она будет жить, но куст станет дичать. Промелькнет некий исторический период, и вы, говорил мне профессор, возвращаетесь к некогда изумлявшему вас кусту и обнаруживаете всё, что угодно, но только не ту розу. И так во всем, со всем, не смогшем удержаться на вершине, движение назад,
Решков, заметив странно округлившиеся глаза Суходолова, спросил:
— Ты чего?
— Это он… тот, — зашептал Суходолов, — вот так он и сказал: «Подумайте о жизни?»
— Да, — и почему-то тоже вполголоса, как будто по секрету, ответил Решков. — Понимаешь: это профессор советовал: «Подумайте о жизни, своей и чужой».
Профессор Воскресенский не произносил слов «своей и чужой». Их в самое последнее мгновение выдумал Решков, тут же вздрогнув от мысли, что эти слова станут тем грузом, под тяжестью которого вряд ли устоит Суходолов.
Автору даже кажется, что Решков пожалел этого крестьянского сына и захотел поддержать, спасти его и сохранить для каких-то особых и загадочных целей. Стремление это, вначале взволновавшее Решкова своей теплой искренностью, исчезло так же легко, как и появилось. Опять зашевелилась злобствующая зависть к честным глазам Суходолова, из которых не уходила тоскливая растерянность.