Читаем Мокрая и ласковая полностью

Стеклов оглянулся. Дети были в отдалении и все еще играли. Он задал главный вопрос.

– Что вы с ними сделали?

– Утопил, конечно. В озере. Что еще прикажете с ними делать? – его голос стал визгливым и злым.

Они помолчали. Осенний ветер становился ледяным, и Борис ощущал его прикосновения, несмотря на принятую дозу. Рядом с бывшим прокурором становилось тягостно. Он начал подумывать о том, как бы сбежать. Со времени переезда он еще не прикасался к кистям, но знал, что не прикоснется к ним и сегодня.

Старик вдруг тихо заговорил.

– Спустя несколько недель они начали появляться в доме. Всегда ночью, – его передернуло. – Они были мокрые и… холодные.

Стеклов понял, что перед ним больной человек. Примерно такой же, как он сам. Поэтому Борис не слинял сразу. Он хотел услышать, чем закончилась эта история, хотя догадывался, что конец, скорее всего, впереди и еще не написан.

Геннадий Андреевич оторвался от созерцания надгробия и перевел взгляд на черно-коричневый комочек по имени Мартин. Тот был теплым, толстым и полным жизни. Но лицо соседа не выражало ничего, кроме брезгливости.

– Очень похожи на вашего… Извините.

Теперь надо было уходить и впредь держать щенка подальше. Борис что-то наплел насчет того, что пора кормить детей. Прощание получилось скомканным и каким-то нехорошим. Старик уже, видимо, пожалел о том, что был слишком откровенен, а гость – о том, что вообще появился здесь.

Он нес Мартина на руках, и холодный ветер подталкивал его в спину. Небо было все таким же пронзительно-голубым, но Стеклова не покидало ощущение, что день безнадежно испорчен.

После обеда он уложил детей спать и закрылся в своей «музыкальной шкатулке». Музыка была лекарством от многих болезней, она не излечивала только тревогу. В ней самой была тревога. Гитара Робина Трауэра выла и стонала среди незыблемых стен. «Долгие туманные дни» – это была одна из любимых пластинок Стеклова. Но сейчас он не чувствовал ничего, кроме пустоты.

<p>Глава шестая</p>

А потом началась обычная для него ноябрьско-декабрьская депрессия. Поганое, дохлое время, когда душа вымерзала вместе с грязной водой в лужах и сточных канавах. Время, когда тоска оглушает сильнее, чем назойливая музыка, и ею отравлено все – бессмысленные значки на бумаге, сшитой в тома, серые, пропахшие мертвечиной дождливые дни, испачканные руки детей и обувь жены, начинавшей внушать физическое отвращение. Капли стучали в окна: тос-ка, тос-ка, тос-ка…

Порой Стеклов задумывался над тем, почему не сходили с ума люди иных, прошлых времен. Может быть, они были проще и менее требовательны к жизни? Вряд ли все поголовно были просветлены. Скорее, подавлены темнотой и разделявшими их расстояниями. Этот век испортил почти всех, приучил к роскоши электрического света, бессонным ночам, танцам до упаду, телевидению, голосам, блуждающим в проводах, и тоске, проистекающей из ужасной предсказуемости жизни.

Если не принимать в расчет досадные случайности вроде вероятности быть раздавленным автомобилем или погибнуть в авиакатастрофе, существование в городах расписано по часам от младенчества до самой смерти. От этого никуда не деться. Жизнь перестала быть рискованной авантюрой, из нее исчезла подлинная экзистенциальная интрига; почти каждый теперь уверен в том, что доживет до утра, и даже приблизительно знает место, где сгниет его тело.

Кое-что очень ценное, но едва ли уловимое, было принесено в жертву безопасности. Большинство не заметило потери и живет так, будто ничего не случилось. Но если безногий не знает о том, что лишился ног, это не значит, что он сможет вскочить и побежать… Как назвать то, что было потеряно, – может быть, кошмаром свободы?..

Вдобавок, к своему ужасу, Стеклов обнаружил, что не может работать. Он был не в состоянии сделать ни единого мазка. Омерзительное оцепенение охватило мозг. Невидимый, но тяжелый туман лишил его способности создать хоть сколько-нибудь удовлетворительный хаос.

Он не любил слова «вдохновение». Оно казалось ему слишком претенциозным и намекающим на некую возвышенную тайну творчества. Вслед за доктором Фрейдом он считал, что творчество имеет сексуальный источник. Так же, как честолюбие. Так же, как стремление к власти. Более того, он получал подтверждение этому на протяжении всей своей сознательной жизни.

Его полотна были адресованы некоему идеальному сексуальному объекту, может быть, даже собственному двойнику, но… женского пола. Такому существу, для которого его самовыражение, как художника, было неотделимо от его самовыражения, как мужчины. Некоей самке, знавшей все его тайные и глубочайшие желания и принимавшей его – чудовище – со всей зловонной чернотой либидо…

Он подолгу просиживал перед девственными загрунтованными холстами или перед монитором «Макинтоша», позволявшего лепить, в общем-то, сносную халтуру. Пусто. Он был болезненно напряжен, что вызывало лишь биение крови в висках и спазмы век, гладивших слезящиеся глаза. Он был обеспечен до конца своих дней, тогда что же так пугало его?

Перейти на страницу:

Похожие книги