О Гаване у меня сохранилось интересное воспоминание. Как-то в праздничную ночь, когда все кабаре и кафе кипели жизнью, мы, после нашей обычной прогулки у моря и пампасов, заехали около трех часов утра в типичное гаванское кафе. Здесь мы застали обычный подбор морфинистов, кокаинистов, курильщиков опиума, алкоголиков и прочего отребья жизни. Мы заняли место за столом в дымном, тускло освещенном помещении с низким потолком. Мое внимание привлек к себе бледный человек с помертвелыми щеками и свирепым взглядом, который, казалось, галлюцинировал. Своими длинными тонкими пальцами он надавливал клавиши пианино, и я услыхала, к своему удивлению, прелюдии Шопена, исполняемые с удивительным проникновением и талантом. Я слушала в течение нескольких минут, а затем подошла к нему, но он мог произнести лишь несколько бессвязных слов. Мое движение обратило на меня внимание посетителей кафе. Сообразив, что меня тут совершенно никто не знает, я возымела фантастическое желание протанцевать перед этой странной публикой. Закутавшись в свою накидку и дав указание пианисту, я протанцевала под музыку несколько прелюдий. Постепенно пьяницы в кафе погрузились в молчание, и, продолжая танцевать, я не только завладела их вниманием, но заставила многих из них плакать. Пианист также очнулся от своего столбняка, вызванного морфием, и играл с вдохновением.
Я, не переставая, танцевала до утра. Когда я уходила, они все обнимали меня, и я чувствовала больше гордости, нежели после любого концерта, ибо здесь я видела истинное доказательство своего таланта, полученное без помощи импресарио и предварительной обработки публики.
Вскоре после этого я со своим другом поэтом села на пароход, идущий во Флориду, и мы высадились на Пам-Бич. Отсюда я послала телеграмму Лоэнгрину, который присоединился к нам в Брекерс-отеле.
Самые ужасные дни великого горя наступают не в начале его, когда потрясение скорби повергает человека в состояние экзальтации, которая почти убивает всякую боль, но много времени спустя, когда о человеке говорят: «О, он уже успокоился!» или «Он уже все пережил!», — когда за веселым обедом он чувствует, как скорбь ледяной рукой сжимает сердце и жаркие клещи стискивают ему горло, лед и огонь, ад и отчаяние овладевают всем, и, подымая бокал с шампанским, он силится утопить свои невзгоды в забвении, сбыточном или несбыточном.
Именно этого состояния я сейчас достигла. Все мои друзья говорили: «Она обо всем забыла, она все пережила!» — меж тем как вид каждого ребенка, невзначай зашедшего в мою комнату, зовущего свою мать, наносил смертельный удар моему сердцу, пронизывал все существо такой тоской, что мозг мог лишь взывать к Лете, к забвению, каково бы оно ни было. И во мне восставала душа артиста и возглашала: «Я хочу любить, любить и порождать радость!» Каким это было адом!
Лоэнгрин привез с собой на Пам-Бич американского поэта Перси Мак-Кея. Однажды, когда мы все сидели на веранде. Лоэнгрин составил план будущей школы, согласно моим идеям, и сообщил, что успел купить Медисон-Сквер-Гарден в качестве подходящего участка для театра.
Несмотря на мой энтузиазм перед всем планом в целом, я не была склонна приступать в разгар войны к такому обширному проекту. Мой отказ привел Лоэнгрина в такое раздражение, что с той же порывистостью, с какой он покупал Гарден, он отказался от его покупки по нашем возвращении в Нью-Йорк.
Глава тридцатая
В начале 1917 года я выступила в «Метрополитенопера». В те дни я верила, как и многие другие, что надежды всего мира на свободу, возрождение и цивилизацию зависят от победы союзников в войне. Поэтому каждый концерт я заканчивала исполнением «Марсельезы», в течение которой все зрители стояли.
Тот день, когда пришла весть о революции в России, наполнил всех любителей свободы надеждой и радостью, и вечером я протанцевала «Марсельезу» в подлинно революционном настроении духа, а вслед за ней свою интерпретацию «Славянского марша».
Ту часть, когда в нем раздается царский гимн, я представила в виде угнетенного крепостного под ударами бича.
Эта антитеза и диссонанс танца с музыкой вызвали бурю среди зрителей.
Странно, что в течение всей моей артистической деятельности эти движения отчаяния и восстания привлекали меня сильнее всего. В своей красной тунике я постоянно танцевала революцию и призыв угнетенных к оружию.
В ночь русской революции я танцевала с дикой, неистовой радостью. Сердце мое рвалось в груди за тех, кто сейчас дождался освобождения, а раньше подвергался страданиям и пыткам и умирал за дело человечества. Неудивительно, что Лоэнгрин, наблюдая меня из вечера в вечер из своей ложи, должен был под конец несколько встревожиться и задать себе вопрос, не станет ли покровительствуемая им школа милосердия и красоты грозной опасностью, которая приведет и его, и его миллионы к уничтожению. Но импульсы моего искусства были непреодолимы, и я не могла бы сдержать их даже ради человека, которого люблю.