Я взяла для виллы напрокат пианино и послала телеграмму своему верному другу Скенэ. Он немедленно приехал ко мне. Элеонора страстно любила музыку, и каждый вечер он играл ей Бетховена, Шопена, Шумана, Шуберта. Иногда тихим, нежным голосом она пела свои любимые песни.
Однажды в сумерки я внезапно встала и, попросив Скенэ поиграть, протанцевала перед ней адажио из Патетической сонаты Бетховена. Это был мой первый танец после 19 апреля. Дузе поблагодарила меня, заключив в объятия и расцеловав.
— Айседора, — сказала она, — что вы делаете здесь? Вы должны вернуться к вашему искусству. В этом единственное ваше спасение.
Элеонора знала, что несколько дней назад мне предложили контракт на турне по Южной Америке.
— Согласитесь на этот контракт, — настаивала она. — Если бы вы знали, как коротка жизнь и какими бывают долгие годы скуки, когда вокруг ничего, кроме скуки! Бегите от скорби и скуки — бегите!
— Бегите, бегите! — говорила она, но на сердце у меня было слишком тяжело. Я могла делать некоторые движения перед Элеонорой, но появиться вновь перед публикой казалось мне невозможным. Все мое существо было слишком измучено — каждый удар сердца лишь вопиял о моих детях. Пока я была с Элеонорой, я чувствовала облегчение, но ночи в этой уединенной вилле с эхом, доносившимся из пустых, угрюмых комнат, я проводила в ожидании утра. Я выходила из дому и далеко заплывала в море, надеясь заплыть так далеко, чтобы у меня не хватило сил вернуться, однако мое тело всегда непроизвольно поворачивало к суше — такова сила жизни.
Как-то в серый осенний день, прогуливаясь одна вдоль песков, я внезапно увидала впереди себя моих детей Дирдрэ и Патрика. Они шли, взявшись за руки. Я окликнула их, но они смеясь побежали вперед, скрывшись из виду. Я побежала за ними… преследовала… звала, но внезапно они растворились в тумане морской пены. Ужасный страх овладел мною. Это видение моих детей — неужели я сошла с ума? Я ясно почувствовала, что одной ногой переступила грань между бредом и безумием. Я увидала перед собой сумасшедший дом… угрюмо однообразную жизнь и в горьком отчаянии бросилась навзничь и зарыдала.
Не знаю, долго ли я пролежала так, когда почувствовала, как чья-то рука сочувственно гладит меня по голове. Я подняла глаза и увидала человека, который, казалось, сошел со стен Сикстинской капеллы, расписанной Микеланджело. Он произнес:
— Почему вы всегда плачете? Могу ли я что-нибудь для вас сделать, помочь вам?
— Да, — сказала я. — Спасите меня… спасите больше, чем мою жизнь… мой разум.
Вечером мы стояли вместе на крыше моей виллы. Солнце садилось за морем; восходящая луна заливала искристым светом мраморное склоны горы. Я поняла, что нашла избавление от горя и смерти, — что возвращена к жизни, чтобы любить вновь.
Когда на следующее утро я рассказала обо всем Элеоноре, она отнюдь не казалась удивленной. Хотя она терпеть не могла встреч с незнакомыми людьми, — все же снисходительно согласилась, чтобы я представила ей моего юного Анджело. Мы посетили его мастерскую — он был скульптором.
— Вы в самом деле думаете, что он гений? — спросила она меня, осмотрев его работы.
— Без сомнения, — возразила я, — и, вероятно, он окажется вторым Микеланджело.
Молодость удивительно эластична. Молодость верит всему, и я почти поверила, что моя новая любовь одержит победу над скорбью. Я так устала от беспрерывной и ужасной муки! Но увы! Моя иллюзия длилась недолго. Оказалось, что мой любовник принадлежит к строгой итальянской семье и помолвлен с молодой девушкой, также из строгой итальянской семьи. Он прежде не говорил мне об этом. Но однажды он объяснил мне все в письме и затем попрощался со мной. Я вовсе не сердилась на него. Я понимала, что он спас мой разум.
Приближалась осень. Элеонора переехала в свою квартиру во Флоренции, и я также покинула угрюмую виллу. Поехала сначала во Флоренцию, а затем в Рим, где намеревалась провести зиму. Рождество я встретила в Риме. Оно прошло довольно печально, но я утешала себя: «Зато я не в гробнице сумасшедшего дома — я здесь».
Мой верный друг Скенэ оставался со мной. Он никогда ни о чем не расспрашивал, никогда во мне не сомневался, а лишь дарил мне свою дружбу, преклонение и музыку.
Рим — чудесный город для опечаленной души. В то время как ослепительная яркость и совершенство Афин лишь обострили бы мою скорбь, Рим с его великими развалинами, гробницами и памятниками, свидетелями стольких прошедших поколений, явился для меня болеутоляющим средством. В особенности мне нравилось ранним утром бродить по Аппиевой дороге[63], когда между длинными рядами гробниц по ней ехали телеги с вином из Фраскати со своими сонными возницами, прислонившимися к винным бочкам. Мне казалось тогда, что время перестает существовать.