Помню, как много позднее на Пречистенке собрались под вечер гости. Среди них — и поэт Рукавишников, носивший очень длинную козлиную бородку. Ждали Луначарского. Я был занят внизу, в школе, и не поднимался наверх, хотя Айседора уже два раза присылала за мной. Наконец, кто-то прибежал в третий: Айседора срочно звала меня.
Войдя в комнату Айседоры, я увидел такую картину: на диване с золотыми лебедями сидел в напряженной воинственной позе Есенин, со злым и решительным выражением лица. Рядом тихо ссутулился Рукавишников. Есенин крепко держал его за козлиную бородку, целиком зажав ее в кулаке.
— Что же вы не шли? — зашептала Айседора. — Он уже двадцать минут держит его так.
Когда я подошел к дивану, Есенин заулыбался, отпустил Рукавишникова, встал и поздоровался со мной. Вообще он при мне почему-то всегда сдерживался. Никогда я не слышал от него ни одного резкого слова. Айседора этим пользовалась. Сердиться на него было невозможно: его лицо расцветало такой детской, ангельской улыбкой, синевой смущенных глаз…
— Сергей Александрович! Что вы себе позволяете? — тихо сказал я ему.
А он громко ответил мне:
— Илья Ильич! А зачем он стихи пишет? Пусть не пишет.
Но думаю, что дело было не только в плохих стихах, которые писал Рукавишников: «прилипалы» мешали Есенину работать.
Через несколько месяцев, в марте 1922 года, в письме к поэту Р. В. Иванову-Разумнику Есенин писал: «…живу я как-то по-бивуачному, без приюта и без пристанища, потому что домой стали ходить и беспокоить разные бездельники, вплоть до Рукавишникова. Им, видите ли, приятно выпить со мной! Я не знаю даже, как и отделаться от такого головотяпства, а прожигать себя стало совестно и жалко…»
Дружил он, кажется, только с одним Мариенгофом. Жили они вместе в одной комнате, рядом с театром Корша, в Богословском переулке. Вместе щеголяли в новеньких блестящих цилиндрах. Впрочем, эксцентричность эта объяснялась весьма прозаически. Очутившись, уже не помню почему, в Петрограде без шляп, Есенин и Мариенгоф безуспешно оббегали магазины. И вдруг обнаружили сиротливо стоящие на пустой полке цилиндры. Один из них Есенин немедленно водрузил себе на голову, а Мариенгофу с его аристократическим профилем и «сам бог велел» носить цилиндр.
Вечерами, когда собирались гости, Есенина обычно просили читать стихи. Читал он охотно и чаще всего «Исповедь хулигана» и монолог Хлопуши из поэмы «Пугачев», над которой в то время работал. В интимном кругу читал он негромко, хрипловатым голосом, иногда переходившим в шепот, очень внятный; иногда в его голосе звучала медь. Звук «г» Есенин выговаривал мягко, как «х». Как бы задумавшись и вглядываясь в какие-то одному ему видные рязанские дали, он почти шептал строфу из «Исповеди»:
«И болотных недр…» — заканчивал он таинственным шепотом, произнося «о» с какой-то особенной напевностью.
Со сцены он, наоборот, читал громко, чуть-чуть «окая». В монологе Хлопуши поднимался до трагического пафоса, а заключительные слова поэмы читал на совсем замирающих тонах, голосом, сжатым горловыми спазмами:
Он так часто читал монолог Хлопуши, что и сейчас я явственно вижу его и слышу его голос:
… Брови сошлись, лицо стало серо-белым, мрачно засветились и ушли вглубь глаза. С какой-то поражающей силой и настойчивостью повторялось:
Существующая запись голоса Есенина (монолог Хлопуши из «Пугачева») не дает полного представления о потрясающем таланте Есенина-чтеца. Слишком несовершенна тогда была техника записи, и Есенина, очевидно, заставили сильно повысить голос. Ведь не Есенина вина в том, что он после переезда из Петрограда в Москву сразу попал в какое-то дурное богемное окружение, но тот, кто любит Есенина, легко разберется, что в его так называемом «хулиганстве» было гораздо больше измученности, растерянности, бравады, показного, что ли, хулиганства.
Много написали и наговорили о Есенине — и творил-то он пьяным, и стихи лились будто бы из-под его пера без помарок, без труда и раздумий…
Все это неверно. Никогда, ни одного стихотворения в нетрезвом виде Есенин не написал.
Он трудился над стихом много, но это не значит, что мучительно долго писал, черкал и перечеркивал строки. Бывало и так, но чаще он долго вынашивал стихотворение, вернее, не стихи, а самую мысль. И в голове же стихи складывались в почти законченную форму. Поэтому, наверно, так легко и ложились они потом на бумагу.
Я не помню точно его слов, сказанных по этому поводу, но смысл их был таким: «Пишу, говорят, без помарок… Бывают и помарки. А пишу не пером. Пером только отделываю потом…»