За одно-единственное нарушение Господь обрек Адама — и не только Адама, но и всех его потомков, включая меня, — на вечную погибель. Когда я вырос, епископ Батлер и другие достойные авторы старались мне разъяснить всю мудрость и справедливость, проявленные Господом в этом вопросе, но так меня и не убедили. На мой взгляд, с Адамом и со всем родом человеческим обошлись излишне сурово — и это еще очень мягко сказано. Должно быть, и сам Бог почувствовал, что был слишком строг, и чтобы поправить дело, послал в мир Своего единородного Сына, умереть за наши грехи. При этом первородный грех с Адама и Евы был снят. Человечество получило еще один шанс на спасение. Никто мне так и не объяснил, почему Бог, который всемогущ и может сделать все, что захочет, не выбрал какой-нибудь более простой и гуманный способ. Вслух я этого вопроса никогда не задавал, чувствуя, что он слишком ужасен. И даже при всем том, спасется не все человечество, а только те, кто «верит». Не веришь — значит, проклят.
В детстве я ужасно мучился, потому что никак не мог определить, верю я или нет. Само собой, я старался верить — старался изо всех сил, зная, что мое неверие разобьет маме сердце. К тому же за это меня отправят в ад. Не раз во время проповеди я слышал пламенные и подробные описания адских мук. Ужас перед ними не покидал меня ни на минуту. Уткнувшись лицом в подушку, я снова и снова повторял: «Я верю!» — и под конец просто кричал в голос, на случай, если Господь не расслышал мой невнятный шепот. Временами на меня находила уверенность, что я победил, что я действительно верю. А потом вновь возвращался страх: вдруг я только притворяюсь, а на самом деле не верю, и Бог видит меня насквозь. Я не решался даже заикнуться об этом: спрашивать означало признаться в неверии. Старался не думать, но мысли являлись сами собой. Это дьявол меня искушает, говорил я себе, но не мог его прогнать ни постами, ни молитвой. С годами его голос стал еще настойчивее.
Я не мог понять, почему Господь прячется от людей? Ведь все люди — Его дети, отчего же Он явил Себя только евреям, мелкому племени пастухов-кочевников, почему именно им предоставил распространять слово Его — или не распространять, как заблагорассудится? Они, кстати, и не распространяли. Приложили все старания, чтобы оставить Его себе как некую собственность. Даже среди первых христиан шли ожесточенные споры — следует ли поделиться Христом с другими народами? Значительная часть человечества до сих пор не знает Евангелия, а ведь от него зависит их спасение. Почему Бог окружил себя такой таинственностью? Почему не произнес заветы Свои трубным гласом?
Почему Он не говорит со мной? Если сомнения в самом деле нашептывает дьявол, почему Бог не скажет хоть слово, чтобы их рассеять? Зачем дан мне разум, если от меня требуется всего лишь слепая вера, подобная животному инстинкту? Почему Бог не хочет говорить? Или не может?
Да есть ли Бог? И кто он, этот Бог Авраама, Исаака и Иакова, на каждом шагу совершающий ошибки и потом сокрушающийся о них? Способный уничтожить то, что сам же создал? Бог карающий и проклинающий, «ревнивый» Бог, требующий беспрестанной хвалы и преклонения, жертвенной крови агнцев и козлищ. Бог, уделяющий много внимания отделке интерьера, — занавесям и подсвечникам, утвари из золота и дерева ситтим. Бог битвы. Бог мести и смертоубийства. Бог, который создал ад для детей своих. Бог крови и жестокости! Это не Бог. Это существо человек сотворил по образу и подобию своему.
Во времена моей молодости приличным людям не полагалось затрагивать в разговоре три темы: политику, секс и религию. Я помню, как старались внушить мне эту мысль мои первые редакторы. Наверняка многие рядом со мной мучились теми же сомнениями. Мы могли бы помочь друг другу, но религия была запретной темой даже в богемных кругах. Для молодого человека интересоваться религией означало клеймо не только ханжи, но и не-англичанина. Я знал, что есть книги, в которых вопросы религии рассматриваются с точки зрения свободного мыслителя, но они меня не интересовали. Книги, поддерживающие общепринятую точку зрения, я читал, и, думаю, не моя вина, если они вместо того, чтобы прояснить, окончательно меня запутали.
Я пережил мучительный период душевного разлада. Трудно и больно расставаться с детской верой, вырывать ее из себя. Постепенно я достиг, по выражению Карлейля, «точки безразличия»[51]. Что мы, в сущности, знаем? Что мы можем знать? Что такое всевозможные конфессии, как не своеобразный юридический жаргон Высшего суда? За полтора шиллинга можно заверить свои показания у ближайшего крючкотвора: «Я ознакомлен с материалами дела, и я верую».