Должно быть, моя тогдашняя манера казалась французам диковатой, в то время как я взирал на них с благоговением. Это было мучительно.
Зато, думал я, мое искусство не рассуждает, оно — расплавленный свинец, лазурь души, изливающаяся на холст.
Долой натурализм, импрессионизм и кубо-реализм!
Они скучны мне и противны.
Объем, перспектива, Сезанн, негритянская скульптура — сколько можно спорить?
Куда мы идем? Что за эпоха, прославляющая технику и преклоняющаяся перед формализмом?
Да здравствует же безумие!
Очистительный потоп. Глубинная, а не поверхностная революция.
Неправда, что мое искусство фантастично! Наоборот, я реалист. Я люблю землю.
На время я расстался с заборами родного городка и брожу по французским поэтическим и художественным салонам.
Вот Канудо. Черная бородка, горящие глаза.
По пятницам у него можно застать Глеза[24], Метценже[25], де ла Френе[26], Леже[27], Рейналя[28], Валентину де Сен-Пуан[29] с неизменной троицей юных поклонников; преподавателя школы «Палитра», которую я одно время посещал, — Сегонзака[30], Лота[31], Люк-Альбера Моро[32] и множество других. И всегда бывало тепло и приятно.
Помню суетливого Делоне[33]. Вот кого я плохо понимал. Его картины в Салоне всегда подавляли меня своей величиной. Он торжествующе вез их в дальний угол барака, подмигивая на ходу: дескать, каково?
Канудо отнесся ко мне с самым горячим участием, которого я никогда не забуду. Куда только он не водил меня, а однажды даже устроил у себя в редакции выставку моих рисунков, разложив их по всем столам и стульям.
Как-то в кафе он сказал мне:
— Ваша голова — в точности голова Спасителя.
И тут же раскрыл какую-то газету и отшвырнул, едва проглядев:
— К черту! Все это не для меня!
Друзья, вспоминая вас, я уношусь в блаженные края. Вас окружает ослепительное сияние. Будто поднимается ввысь стая белых чаек или вереница снежных хлопьев.
Вот еще один светоч, легкий и звенящий, ты, Блэз, друг мой Сандрар.
Хромовая куртка, разноцветные носки. Лавина солнца, бедности и рифм.
Клубок ярких нитей. Огненный родник искусства.
Круговерть чуть успевающих оформиться картин. Головы, руки и ноги, летающие коровы.
Я так часто это вспоминаю, а ты, Сандрар?
Ты был первым, кто посетил меня в «Улье».
Читал свои стихи, глядя в открытое окно или мне в глаза, улыбался моим картинам, и обоим нам было весело.
Андре Сальмон[34]. Сейчас отыщу. Вот: слышу звук его имени. Вижу бледное лицо. Жму руку.
Макс Жакоб[35]. Смахивает на еврея. Рядом с Аполлинером[36] он словно другой расы.
Помню, однажды мы пошли с ним вместе пообедать в кафе неподалеку от «Улья».
У меня в кармане — пусто, еле наскреб сорок су. А Жакоб, похоже, рассчитывал, что платить буду я.
Мы ели салат, соус, соль — все на букву «с».
А потом не спеша пошли к нему на Монмартр. У него было много свободного времени, а у меня еще больше.
Пришли: вот его дом, двор, крохотная каморка, вход сбоку — настоящий витебский дворик.
Я мало что понимал. И, честно говоря, мне было страшновато.
Его рачьи глаза блестели и вращались. И сам он все время вертелся, дергался. А то вдруг раскрыл рот и замер. Только дышит с присвистом. Смеется и словно манит, притягивает меня глазами, раздвинутыми губами, руками.
«Если поддамся, сожрет меня с потрохами, а косточки выбросит в окошко», — подумал я.
Мансарда Аполлинера — безмятежного Зевса. Стихами, цифрами, текучими слогами он прокладывал путь нам всем.
Бывало, выходил из угловой комнаты с цветущим улыбкой лицом. Нос хищно заострен, глубокие глаза излучают страсть.
Огромный живот он носил, как полное собрание сочинений, а ногами жестикулировал, как руками.
У него дома всегда кипели споры.
Вот он подходит к дремлющему в уголке человечку и тормошит его:
— Знаете, что надо сделать, месье Вальден[37]? Надо устроить выставку картин вот этого молодого человека. Вы не знакомы? Месье Шагал.
Однажды мы с Аполлинером вышли от него вдвоем, собираясь поужинать у Бати на Монпарнасе.
Вдруг он остановился на полном ходу и сказал:
— Смотрите, вон Дега переходит улицу. Он слепой. Дега шел крупным шагом, один, нахмуренный, мрачный, тяжело опираясь на трость.
За ужином я спросил Аполлинера, почему он не познакомит меня с Пикассо.
— Пикассо? Хотите стать самоубийцей? Так кончают все его друзья, — ответил Аполлинер с неизменной улыбкой.
«Что за волчий аппетит», — думал я, глядя, как он ест.
Может, ему нужно столько пищи для умственной работы? Может, эта прожорливость — залог таланта? Побольше есть, побольше пить, а остальное приложится.
Аполлинер ел, словно пел, кушанья у него во рту становились музыкой.
Вино звенело в бокале, мясо клокотало под зубами. Со всех сторон знакомые, ему приходилось то и дело кивать направо-налево.
О! О! О! Ах! Ах! Ах!
В промежутках он опорожнял бокал, запрокинув голову и блистая белоснежной салфеткой.
Покончив с обедом, мы вышли, пошатываясь и облизывая губы, и пошли пешком до самого «Улья».
— Вы никогда здесь не бывали?
Тут живут цыгане, итальянцы, евреи, есть и девочки. На углу в проезде Данциг, может, найдем Сандрара.