После смерти Ксении Яков принес мне ее часики, которые она мне завещала, простые, железные. Я их потом дала Лене при аресте. Яков был сыном банкира, у него были остатки родительского сифилиса. Он должен был ослепнуть еще в детстве, но его возили по заграницам и спасли глаза. Но на его прекрасных глазах была пленка, хотя ходил он без очков. Он был очень изящен и красив, высокий, тонкий, блестяще остроумный. Среди своих знакомых он был непререкаемым авторитетом в оценке музыки, театра, литературы. Презирал все, что ему казалось мещанством. Помню, как он с кем-то еще пришел к Доде Левину (теперь Давид Бенционович Левин – известный ученый-юрист), у того была кровать с полированными шариками (кстати, у всех нас мебель была какая попало, даже с барахолки). Когда Додя ушел на кухню ставить чайник на примус, Яков разобрал всю кровать по винтикам и сказал, что уважающий себя ученый спать на такой кровати не может. Постоянно что-нибудь с кем-нибудь он устраивал подобное. Мы с Леней были почему-то избавлены от этого, хотя и побаивались. В музыке он был особенно «строг». Не выносил Верди, Россини, Чайковского, Шопена. Помню, как мы тайком от него ходили на «Травиату». Леня с меня взял слово, чтобы я не созналась. Он бы нас засмеял. Все его выходки ему прощались, его любили безоглядно. Считали его гениальным. Что это был очень талантливый, высоких душевных качеств, очень добрый человек – это верно. В революцию он бросился всей душой. Был на Украине членом военного трибунала, был в то время большевиком. Однако в 1924 году был исключен из партии за «идеализм». В конце 20‐х – начале 30‐х годов он работал в каком-то институте историческом, писал книгу о Парижской революции 1871 года. Трудоспособности он был невероятной. Утром садился заниматься и вставал в девять вечера. Помню, к нему с визитом пришел министр (наверное, нарком) флота (тогда такое бывало)[66] в восемь часов тридцать минут. Яков сказал: «Вот вам газета, почитайте, я еще работаю». И тот послушно сидел до девяти часов. Писал он, выписывая каждую букву, очень красиво, крупно. Его «Проблемы якобинской диктатуры»[67] были переведены на немецкий и французский языки, и Матьез – французский известный историк – написал о нем хвалебный отзыв. В наше время он начал писать историю парижских коммун. Он писал ее потом много лет между арестами. Первый раз его посадили году в 32‐м. За что? Никому объяснений не давали. Зина – эта, казалось, легкомысленная женщина – вела себя очень достойно. Она носила ему передачи, ездила к нему на свидания. Ее даже хотели выселить из Москвы, но спас ее тогда Ширшов, наш приятель, который в то время занимался в Зинином районе выселением «нежелательного элемента». Яков сидел где-то на Урале в тюрьме с какими-то кавказцами-националистами. И там он производил такое же впечатление на людей, что к нему относились очень бережно: не допускали дежурить по камере, мыть полы и т. д. И все-таки он не вынес режима, и у него отнялись ноги. В один прекрасный день, вернувшись домой с работы, Зина застала Якова сидящим на стуле в коридоре. Его привезли, втащили вверх, позвонили, соседи открыли дверь, его посадили на стул без всяких документов. Потом Зина выхаживала ему какие-то документы на право жительства. Ноги у него прошли. Жить в Москве ему не разрешили, он мотался по разным городам за 100 км от Москвы. То работал где-то счетоводом, то просто жил на помощь друзей и все время писал эту книгу. Он был очень несчастен – Зина уже завела себе другого и родила от него ребенка. Яков у нее бывал, любил эту девочку[68], переезжал с места на место вокруг Москвы. Мы были за границей и не знали о его перипетиях. Потом мы были в ссылке. Он досуществовал до, кажется, 1948 года, когда его снова посадили.