Эти соображения ни в каком случае не являются попыткой "оправдания" революционного террора. Пытаться оправдывать его — значило бы считаться с обвинителями. Но кто они? Организаторы и эксплуататоры великой мировой бойни? Новые богачи, возносящие в честь "неизвестного солдата" благоухание своей послеобеденной сигары? Пацифисты, которые боролись против войны, пока ее не было, и готовы снова повторить свой отвратительный маскарад? Ллойд-Джордж, Вильсон и Пуанкаре, которые за преступления Гогенцоллерна (и их собственные) считали себя вправе морить голодом немецких детей? Английские консерваторы или французские республиканцы, разжигавшие гражданскую войну в России со стороны и в полной безопасности пытавшиеся из крови ее чеканить свои барыши? Эту перекличку можно продолжить без конца. Дело для меня идет не о философском оправдании, а о политическом объяснении. Революция потому и революция, что все противоречия развития она сводит к альтернативе: жизнь или смерть. Можно ли думать, что люди, которые вопрос о принадлежности Эльзаса и Лотарингии решают заново каждые полвека при помощи горных хребтов из человеческих трупов, способны перестроить свои общественные отношения при помощи одного лишь парламентского чревовещания? Во всяком случае, никто еще не показал нам, как это делается. Мы ломали сопротивление старых горных пород при помощи стали и динамита. И когда враги стреляли в нас, чаще всего из винтовок самых цивилизованных и демократических наций, мы отвечали тем же. Бернард Шоу кивал при этом укоризненно бородой по адресу одних и других. Но никто не замечал этого сакраментального аргумента.
Летом 1922 г. вопрос о репрессиях принял тем более острую форму, что дело шло на этот раз о вождях партии, которая в свое время рядом с нами вела революционную борьбу против царизма, а после октябрьского переворота повернула оружие террора против нас. Перебежчики из лагеря самих эсеров раскрыли нам, что важнейшие террористические акты были организованы не одиночками, как мы склонны были думать сначала, а партией, хотя она и не решалась брать на себя официальную ответственность за совершавшиеся ею убийства. Смертный приговор со стороны трибунала был неизбежен. Но приведение его в исполнение означало бы неотвратимо ответную волну террора. Ограничиться тюрьмой, хотя бы и долголетней, значило просто поощрить террористов, ибо они меньше всего верили в долголетие Советской власти. Не оставалось другого выхода, как поставить выполнение приговора в зависимость от того, будет или не будет партия продолжать террористическую борьбу. Другими словами: вождей партии превратить в заложников.
Первое свидание мое с Лениным после его выздоровления произошло как раз в дни суда над социалистами-революционерами. Он сразу и с облегчением присоединился к решению, которое я предложил: "Правильно, другого выхода нет".
Выздоровление явно окрыляло Ленина. Но в нем жила еще внутренняя тревога. "Понимаете, — говорил он с недоумением, — ведь ни говорить, ни писать не мог, пришлось учиться заново…" И он вскидывал на меня быстрый и как бы допрашивающий взгляд.
В октябре Ленин вернулся уже официально к работе, председательствовал в Политбюро и в Совнаркоме, а в ноябре произносил программные речи, которые, по всей видимости, дорого обходились его кровеносной системе.
Ленин чуял, что в связи с его болезнью за его и за моей спиною плетутся пока еще почти неуловимые нити заговора. Эпигоны еще не сжигали мостов и не взрывали их. Но кое-где они уже подпиливали балки, кое-где подкладывали незаметно пироксилиновые шашки. При каждом подходящем случае они выступали против моих предложений, как бы упражняясь в самостоятельности и тщательно подготовляя такого рода демонстрации. Входя в работу и с возрастающим беспокойством отмечая происшедшие за десять месяцев перемены, Ленин до поры до времени не называл их вслух, чтоб тем самым не обострить отношений. Но он готовился дать "тройке" отпор и начал его давать на отдельных вопросах.