Но, возможно, он сам немного стыдился своих наклонностей. Он любил злословить о тех, кем восхищался. Злословье было им доведено до степени искусства. Он предпочитал злословить о тех, кто находился в той же комнате; поношенье облекалось в форму дифирамба, и лишь несколько незаметных словечек полностью меняли смысл. Если же охаиваемый подходил поближе, Карстен Хауген пылко его приветствовал и с готовностью цитировал собственную речь. Без тех нескольких, незаметных словечек она оказывалась непомерной лестью. И он тайком оглядывал слушателей, рассчитывая на двойной успех.
Случалось, он на этой двойной игре попадался. Тогда он мгновенно угасал. Но тут же пускался в такие изъявления преданности, столь вдохновенно выражал свой восторг, что ни один скальд древних норвежских королей не мог бы с ним тягаться.
Эти его свойства привели к тому, что мы стали избегать людей, с которыми он был близок. Из-за тех же свойств мы не очень удивились, прочитав его статьи.
Он был радикал. Политики он чуждался, но он был радикал. Во-первых, норвежская литературная традиция радикально окрашена — Вергеланд и всякое такое, Винье и Фьертофт[10] и всякое такое, ну, словом… А во-вторых, свободный, подлинно свободный человек стихийно склоняется к радикализму, ведь правда? Симпатизирует угнетенным и всякое такое, ну, во всяком случае в принципе. Хотя, конечно, человек высокого духа может произнести вслед за Ибсеном:
Удивительно, как это захудалому ленсману из Гудбрансдаля удалось произвести на свет такое явление…
Когда он заметил, что статьи его не имеют успеха, он растерянно огляделся. Чего изволите? Что требуется от него? Разве в этой стране уже не царит свобода духа? Но царит она или нет, ему хотелось популярности, и он написал еще несколько статей, где понемножку иронизировал над всеми диктаторскими режимами. Статьи были выдержаны в легком тоне, без всякого перехода превращавшемся в патетический, как только речь заходила об отсутствии свободы духа в этих замечательных, но столь несчастливых землях. О, немые слезы евреев за спущенными гардинами, надрывающие сердце всякого великодушного человека!..
Эти статьи вернули ему часть утраченной популярности. И Карстена Хаугена, очевидно, ждала не стремительная, но обеспеченная карьера с перемежающимися дождичками и ведром, если б не настало 9 апреля 1940 года.
Оккупация оторвала его от многих приятных привычек. Война в Норвегии раздражала его, хоть в принципе он понимал ее необходимость. Разумеется, нам надо защищаться, правда, неизвестно, что из этого выйдет. Ведь столько лет мы думать не думали о вооружении и совершенно его запустили.
Хуже было то, что трудновато стало получать авансы как в издательствах, так и в журналах и газетах. Неужто все забыли о духовной жизни в эти времена?
К тому же зрелище марширующих немецких колонн оказывало на него свое медленное и верное воздействие. Слабея в коленках, осенью 1940 года он шагнул навстречу своему жребию. Карстен Хауген делался одним из придворных поэтов нового порядка.
Он злословил за спинами своих теперешних господ почти с первого же дня. Он заходил на службу к знакомым, о которых знал, что они честные норвежцы, что они саботируют — крадут бумаги, тайно копируют и сжигают то, что могут сжечь. Они должны его понять! И он рассказывал им анекдоты о новых властителях.
Но на газетных полосах он лежал во прахе перед этими властителями. Трудно было читать его статьи, мысленно не дополняя их теми незаметными словечками, которыми он непременно сдобрил бы их в устном пересказе.
(Такого стиля, как в плачевные квислинговские времена, бедная Норвегия не упомнит с тех самых пор, как отложил перо Святой Улаф[11], который к тому же — увы! — никогда не занимался писательством.)
Теперь-то он проливает такие слезы раскаяния, что ими можно полить целый огород. Боже мой, неужели к его маленькому промаху можно относиться так серьезно? Он же поэт… А поэт всегда подвержен настроениям. К тому же, не сделай он этого, все равно нашелся б кто-нибудь другой… Да он же просто из какого-то сочувствия к немоте и безъязыкости нового веяния… Он же думал, что они восприимчивы к культуре… К облагораживающему влиянию… Не так ли? Увы, он ошибся, но он сам первый это понял и первый готов признать. Да, он ошибся действительно. Однако что же делать? Не так легко из всего этого выпутаться, кроме всего прочего, и по чисто экономическим причинам… Но ему просто хотелось бы, чтоб все знали, что он никогда, никогда всерьез не примыкал к этому… к этим… Никогда! Ни на единую минуточку!
Уф!
Ну вот. Остается Карл Хейденрейх.
Сам не знаю, почему я убежден, что он — худший из всех. Да нет, пожалуй, знаю. Все остальные — в каком-то смысле убогие. Это любому ясно. Двое — чудовищно, болезненно жадны. А тут у них перед носом вывесили колбасу, ясно, удержаться не было возможности.