— Давайте оставим мои чувства в покое, Александр Игнатьевич, — произнесла девушка, отворачиваясь и пряча лицо в тень. — Вы ведь не ради этого меня позвали?
— Нет, — он качнул коротко остриженной и рано поседевшей головой. — У меня к вам дело. Вернее… Я боюсь, мне не удастся выполнить то, о чем меня просил Петр… ваш отчим. Просто не успею. Поэтому…
— Я не понимаю, — быстро проговорила Олеся. — О какой просьбе вы говорите?
— Сейчас объясню.
Булавин наклонился и извлек из-под стола фибровый чемоданчик — из тех, что звались «студенческими». Довольно плоский, выкрашенный суриком, с навесным замком на крышке. Уложив его плашмя на стол, он спросил:
— Случалось вам видеть дома эту вещь? Попробуйте припомнить.
Олеся попробовала. Сначала не вышло — все, что вспоминалось, было связано с Петром. Как только в сознании возникали его лицо, руки, голос — внутри что-то переворачивалось и все гасло. Потом все-таки удалось: вот, кажется. Она возвращается из музыкальной школы — занятия почему-то отменили. Это прошлая осень. Край оврага, который тянется по незастроенной стороне Красных Писателей, завален палой листвой — пурпурной, ржаво-золотой, цвета бурого янтаря, внизу — строительный мусор, свалка. Дышится легко, и на одном дыхании она взлетает наверх, домой, вихрем проносится по квартире, еще не видя, но точно зная, что он здесь, распахивает дверь кабинета.
Она обижается. А это фибровое чудище с тех пор исчезает и больше ни разу не попадается ей на глаза.
— Да, — ответила Леся. — Всего один раз.
— Вам известно, что там находится?
— Нет.
— И не пытались заглянуть — хотя бы из любопытства?
— Зачем?
— Здесь то, что он писал для себя. Без всякой надежды опубликовать. И что-то вроде дневниковых записей. Это странные и, по-моему, очень опасные вещи — вы, Леся, должны об этом знать и помнить. За день до своего… до отъезда в командировку Петр пришел ко мне с этим чемоданчиком и попросил подержать у себя. И предупредил, чтобы я был крайне осторожен. Я не мог отказать.
— Он оставил вам ключ? — спросила Олеся.
Булавин беззвучно пожевал сухими губами.
— Значит, вы прочли?
— Кое-что, — казалось, он пристально изучает чернильное пятно на сукне столешницы, похожее на барсучью морду. — Далеко не все. Я, знаете ли, был слишком подавлен… Будто предчувствовал, как все повернется. Скажу только одно: у Петра была тайна, и ему приходилось с ней жить. Опять же — имена…
— Имена?
— Сами поймете. Читайте. Прочтите все подряд. Он этого хотел. Но я вас заклинаю, Леся: никогда, никому не показывайте его записей. При других обстоятельствах я бы не стал подвергать вас такому риску — но мне сегодня сообщили, что мною интересуются у Балия. Понимаете, что это означает?
— Понимаю.
— Вот поэтому я не могу держать архив Петра у себя. И обратиться мне не к кому — ситуация такова, что доверять можно только себе. Вы — не в счет, прошу прощения.
— Вы сказали — тайна?
— Несомненно. Я прагматик и в большой мере реалист, поэтому отказываюсь рассматривать то, о чем пишет Петр, как реальные события. Как действительность, ту самую, кантовскую, данную в ощущениях. Однако и на литературный прием это не похоже. Возможно, психологические эксперименты, о которых никто не подозревал. Или причуда мастера, который умеет все, но скован обстоятельствами. Одиночество, знаете ли…
— Он… — Олеся запнулась. — Мне кажется, он не был одинок. Во всяком случае…
— Можете мне поверить. Уж я-то знаю. Мы с Петром слишком давно знакомы. Вокруг него была пустыня, заколдованный круг, который год от года только расширялся. Ваш отчим, Леся, остался белой вороной среди толпы нынешних, вскормленных на приложениях к дореволюционной «Ниве» и лубочных просвитянских книжонках, их и считающих литературой. И единомышленников у него было раз-два и обчелся. Он первым в своем поколении определил болезнь: если нельзя о чем-то написать, это ненормально, так не может быть. Те, кто постарше, тоже знали это, но согласились, что в искусстве должны быть границы. Мораль, Бог, идея, равенство, уважение к физическому труду, в котором они в большинстве ни черта не смыслили. С этого все и началось. Шулерство! Вместо того, чтобы противиться чужой преступной воле, они признали ее своей — и почувствовали себя почти счастливыми. А Петр никогда не был счастлив, даже когда и враги, и почитатели в полном согласии признавали его первородство…
Булавин поднялся, шагнул к окну. Крупная мужская рука отвела угол коричневой плюшевой шторы. Он постоял, вглядываясь в темноту двора.