По его предсмертной воле его кремировали на кладбище в Эрсфилде, туда ходит девятнадцатый автобус; на похороны пришли все его старые единомышленники, завсегдатаи пивной, бледные и дрожащие в тусклом свете февральского дня. Некоторые выглядели полными развалинами, словно тоже были смертельно больны. Днем, когда пивные еще закрыты, вид у них был испуганный, движения неуверенные, как у жаждущего опохмела пьяницы, и казалось, что сюда, на Тринити-роуд, так далеко от родимой пивной, они попали случайно.
На ступенях красного кирпичного здания крематория лежали похоронные венки, завернутые в целлофан букеты и корзины цветов со словами прощания с Джерри. Одно подношение было от Мика, хозяина «Рыбника». Более странную цветочную композицию трудно вообразить: пивная кружка высотой в два фута, в которой ноготки олицетворяли светлое пиво, а маргаритки — пену. При виде кружки мужчины заулыбались, но не потому, что это было здорово придумано.
— Джерри к ней бы и не притронулся, — заметил один.
— Джерри пил только «Гиннесс».
Пока мы гуськом входили в небольшую церковь, шедший передо мной человек, хрипя и отдуваясь, сказал:
— Последнее время, когда я прихожу домой на бровях и хочу со своей бабой чуток побаловаться, она, дрянь, кобенится.
Маленький орган, задыхаясь, играл какой-то унылый псалом. Каждому из нас вручили по брошюрке с подробным описанием предстоящей церемонии, потом прочитал короткую молитву человек, который у этой величественной топки работал скорее кочегаром, чем священником. Он говорил о бессмертной душе Джерри и о бренности человеческой плоти, о краткости нашего пребывания на Земле и о тщете тех, кто полагает, будто земной успех хоть что-нибудь значит. Пока я его слушал, у меня возникло ощущение, что такой золотой человек, как Джерри, тлению не подлежит и что все эти годы он носил в себе тайну своей души. Мы помолились за Джерри и за себя, а потом Мик пораньше открыл свое заведение, чтобы мы могли промочить горло. Напитки подавались бесплатно, так что пивная открылась в десять тридцать вполне законно.
В тот день на стойке бара лежал самый ранний выпуск «Ивнинг стандард» — именно его покупают все, кто играет на бегах; в колонке светской хроники «Дневник лондонца» красовалась моя фотография и сообщение в один абзац под заголовком: «Американский писатель доволен жизнью в Лондоне» — как будто это и впрямь новость.
Так газета откликнулась на одну фразу из моей рецензии на письма Генри Джеймса — а я-то и понятия не имел, что она опубликована! В одном из отступлений я назвал Лондон «самым удобным для жизни из всех крупных городов мира», и тот факт, что я живу здесь, доказывает-де правоту моих слов. В заметке также говорилось, что я не принадлежу к американским профессорам-англофилам в одинаковых немнущихся костюмах из «Берберриз», в которых они все лето щеголяют в Белгравии [61]. Нет, я писатель-эмигрант, не покладая рук работающий дома в Клапаме над своими произведениями. Фотография, маленькая и нечеткая, мне льстила.
Я три раза перечитал заметку, пока окружающие (они меня знать не знали и в жизни не взглянули бы на эту страницу «Стандард») предавались воспоминаниям о Джерри. Сам не понимаю отчего, но у меня было ощущение тесной связи между этой как с неба свалившейся заметкой обо мне и покойным Джерри Скалли — возможно, потому, что священник говорил о тщете земного успеха. Я радовался как последний глупец и сам это понимал.
Но дело на том не кончилось. Перечитывая заметку, я сообразил, что еще не видел написанной мною рецензии. Зашел в соседний газетный киоск и купил «Нью стейтсмен». Мое имя было напечатано на обложке журнала крупными буквами, не меньше, чем имя премьер-министра (чьей особе была посвящена другая статья), и мой обзор был гвоздем номера — самой крупной рецензией, какую я до тех пор написал.
Мне нередко казалось, что рецензия интересует лишь двух человек, только эти двое ее и читают: сам рецензент и тот, чье произведение рецензируется; иначе говоря, тот, кто написал критическую статью, и тот, кто написал книгу. Это, в сущности, публичная переписка одного человека с другим, которую никто больше не читает. Иногда — конечно же, в Лондоне — появляется и ответ, когда рецензируемый сам становится рецензентом, и наоборот. Но здесь-то речь шла о Генри Джеймсе. Кому до него дело?
Время от времени звонил Маспрат — сообщить, что видел какую-то мою публикацию, — но не упускал возможности пожаловаться на творческий застой. Больше никто не отозвался. Однако на следующий день после выхода того номера «Нью стейтсмен» Алисон сказала:
— На работе сегодня несколько человек говорили про твою рецензию.
Книга представляла сугубо научный интерес. В моей рецензии не было ничего из ряда вон выходящего. И я сомневался, что ее вообще кто-нибудь прочел. Но мое имя запомнилось. Главное, что теперь я сделался человеком заметным. Раньше я обычно бывал закопан где-то на последних страницах.