— Эти мужики в моих глазах становятся такими же амебами, как она сама. Если они что-то в ней находят, то они сами ни хуя не стоят. Что они с ней делают? Ебут ее? Так она даже когда хуй сосет, не забывает, что вчера сделала чистку за двести, а педикюр за сто пятьдесят и что на ней трусы от «Томас»…
Как это ни ужасно, но именно своим пьянством Надюшка была лучше всех этих девушек в «Шанталь Томас», «Кензо» и прочее, хотя сама щеголяла в них, а потом перепродавала Машке.
«Иду от метро к кабаре. Вижу, с другой стороны, к нему клошар направляется. Ну, думаю, сейчас тебя погонят. Нет, он вошел. Я за ним. Спускаюсь в вестибюль, а там мой Алеша. Как собачка. Шапка-ушанка на подбородке замусоленными шнурочками завязана. «Я цыган! Мне можно!»
Первый раз пластинку Дмитриевича слушала в Ленинграде в 72-м году. В квартире отставного военного, куда привел парень по прозвищу Гулливер, где пили маленькими рюмочками водку. В последний — в день смерти Дмитриевича, еще не зная о ней. Водку тоже пили. «Жулик будет воровать! А я буду продавать. Мама, я жулика люблю!» — вот так и назови свой роман», — подхватил друг. Назвала.
«Я тебе не надоел? — спрашивает меня Алешка и кашляет жутким мокротным кашлем, как бабушка моя когда-то, под тик-так часов — Ты мне скажи. Я людей понимаю. Это меня, еби их мать, не понимают!» Он вытаскивает из кармана вместе с подкладкой стодолларовую, щупает в своих длинных коричневых пальцах, смотрит на свет, опять сует в карман. «Свет бардак и люди бляди!» Тип в трех магендавидах смеется «Мир, говорят, а не свет, Алеша». Дмитриевич прищелкивает каблуками: «Мира никогда не было и нет!»
«Королева эта для картинки!» — смеется он на английскую королеву на обложке «Жур де Франс». «Маша моя, я тебе покажу, как себя защитить!» Какому-то музыканту он «надел» гитару на голову за то, что тот не так аккомпанировал. «Пойте! Довольно мелодий!» — гаркал он своим властным голосом на балкончике «Разина», за шторой.
В церкви на рю Дарю был весь русский Париж. Кабацкие музыканты — в куцых, будто своих старших братьев из недоедающего поколения, пальтишках. Певицы — в шубах до пят и шляпах. Надо было, чтобы кто-то умер — увидеть лица людей днем. Зеленоватосерые оказались Старше при свете. Мрачнее днем, чем ночью. Вставали на колени. Хозяйка «Разина» тоже. Вставали в очередь прощаться. А гробик маленький. Как для ребеночка. Недаром говорят, что старики в детство впадают. Хулиган Алешка, взял и умер…
Когда подошло время гроб выносить — пошел град. Но не колкий. Крупный, мягкий и медленный. За гроб схватились цыгане. Алешка к ним ревновал. На кладбище поехали не многие. Многие пошли пить в «Петроград». Над могилой не пели. Только играли. Холодно было.
Последний из хора Дмитриевичей. Сохранилась пластинка 37-го года. «В Париж он больше не вернется…» — как пел Алеша».
— Дааа, — сказал писатель, выслушав эпитафию Дмитриевичу.
Певица была у него в гостях. В розовом его скворечнике, как говорил осторожный Д.С. Розовыми были стены, розовым был moquette[79]. В сочетании с писателем это было глупо.
— Ах, сколько раз я собиралась записать его на маг… Его истории на бумаге не звучат, это абракадабра какая-то, куски из разных эпох, он наверняка не знал, сколько ему лет… Леша Бляхов сказал, что не хотел бы, чтобы после его смерти такое о нем написали, и в то же время смеялся, улыбался… И Толстый сказал — о мертвых так писать, мол, нехорошо. А мне кажется, что о Дмитриевиче иначе нельзя! Он же был жуткий насмешник, не злобный, но осмеивал всех и вся, всегда шутил, ругался матом, и что же, надо написать о нем что-то возвышенно-туманное? Совершенно ему не свойственное? — Маша полулежала на матрасе писателя, а рядом лежала книга писателя, подаренная им Машке.
Эту книгу он уже подарил ей, на русском. Маша тихо ненавидела писателя за эту книгу. Она каждый раз, когда ненависть подступала к горлу, призывала на помощь фразу Трумэна Капоте. О том, что можно не любить писателя, но отказать ему в возможности наблюдать нельзя Она, правда, и не отказывала. Нет. Она очень даже позволяла. Она просто считала, что у них с писателем разное понимание об этике, такте и разная чуткость Писатель никогда не понял, почему она была обижена.