Частные уроки я начал давать с четырнадцати лет, и моя судьба была связана с этой деятельностью целых пятнадцать лет — до начала второго, проведенного в Веймаре, периода моей жизни. Развитие многих человеческих душ в детском и юношеском возрасте связалось с моим собственным развитием. Я имел возможность наблюдать, как по-разному "врастают" в жизнь представители мужского и женского пола. Ведь наряду с мальчиками и юношами мне приходилось заниматься и с девочками. Одно время я даже преподавал геометрию матери того мальчика, воспитание которого вследствие его патологического состояния было поручено мне. Этой женщине и ее сестре я читал также лекции по эстетике.
В семье этого мальчика[85] я чувствовал себя в течение многих лет как в родном доме, откуда я направлялся на занятия и в другие семьи. Благодаря близким дружеским отношениям с матерью этого мальчика я полностью делил все радости и горести этой семьи. Женщина эта отличалась редкой красотой души. Она всецело была поглощена заботами о развитии и судьбе своих четырех мальчиков. На ее примере можно было изучать великую материнскую любовь. Совместная работа с ней в области воспитания придавала жизни прекрасное содержание. В сфере искусств она обладала способностями к музыке и занималась ею с воодушевлением. Музыкальные занятия со своими мальчиками, пока они были малы, частично она проводила сама. Со мной она говорила о самых разных жизненных проблемах, относясь ко всему с полным пониманием и глубочайшим интересом. Огромное внимание проявляла она и к моим научным и другим работам. В то время я ощущал глубочайшую потребность обсуждать с ней все, что было мне близко. Когда я говорил о моих духовных переживаниях, она прислушивалась ко мне довольно своеобразно. Рассудку ее эти вещи казались привлекательными, что не мешало ему относиться к ним с известной сдержанностью; душа же воспринимала все. При этом она обладала некоторым натуралистическим воззрением на человеческое существо. Моральная душевная организация всецело мыслилась ею в связи со здоровым и больным состояниями тела. Если можно так выразиться, о людях она инстинктивно мыслила по-медицински и при этом с натуралистическим оттенком. В высшей степени интересно было беседовать с ней об этих вещах. Во внешней жизни эта женщина с сильнейшим чувством долга переносила все то, что выпадало на ее долю, но внутренне она ко многому относилась как к чему-то, не имеющему к ней никакого отношения. На свою судьбу она смотрела как на нечто, тяготившее ее. От жизни она ничего не требовала и принимала ее такой, как она есть, — если только это не касалось ее сыновей. Все связанное с ними она переживала в сильнейших душевных эмоциях.
Все это — душевная жизнь женщины с ее трогательной любовью к сыновьям, жизнь этой семьи с ее обширным кругом родных и знакомых — переживалось и мной. Однако не обходилось и без затруднений. Семья эта была еврейская. В своих воззрениях она была совершенно свободна от каких-либо расовых или религиозных предрассудков, однако отец семейства, к которому я был очень расположен, обладал известной чувствительностью ко всем суждениям, высказываемым неевреем о евреях. Это было следствием вспыхнувшего тогда антисемитизма.
Я принимал тогда живое участие в той борьбе, которая велась австрийскими немцами за свое национальное существование. Занимался я также историческим и социальным положением еврейства. Особенно интенсивными стали эти занятия после появления "Гомункула" Гамерлинга. Большинство журналистов сразу же объявило этого выдающегося немецкого поэта антисемитом, а немецкие национал-антисемиты не преминули причислить его к своим. Я был мало затронут всем этим, но написал статью о "Гомункуле", в которой высказался о положении еврейства, как мне казалось, совершенно объективно. Человек, в доме которого я жил и с которым был дружен, счел это за особый род антисемитизма. Его дружеские чувства ко мне отнюдь не пострадали, но его охватила глубокая печаль. Прочитав статью, он с болью в сердце пришел ко мне и сказал: "То, что Вы пишете о евреях, невозможно истолковать в дружеском смысле; но не это смущает меня, а то, что повод писать именно так, а не иначе, дали Вам ваши близкие отношения к нам и нашим друзьям". Человек этот заблуждался, ибо я судил с духовно-исторической точки зрения; в моих суждениях не было ничего личного. Но он не мог видеть этого. "Человек, который воспитывает моих детей, судя по этой статье, не друг евреям", — заметил он в ответ на все мои объяснения. Переубедить его было невозможно. Но он не допускал и мысли о том, что нечто может измениться в моем отношении к его семье. На это он смотрел как на необходимость. Я, со своей стороны, тоже не видел в этом событии повода к каким-либо переменам, ибо к воспитанию его сына я относился как к задаче, которую послала мне судьба. Однако мы оба не могли не думать, что на наши отношения наложился какой-то трагический отпечаток.