– Гарлей, сказал член Парламента, с невозмутимою улыбкою: – твой монолог наделал бы большего шума на провинцияльном театре. Дело вот в чем, мой друг. Нигде Парламент не соблюдает такой строгой экономии, как при рассчетах на содержание армии, и потому нет человека, для которого труднее было бы выхлопотать пособие, как какой нибудь офицер, выполнявший лишь свой долг подобно другим военным людям. Но если ты принимаешь его дело так близко к сердцу, то я употреблю свое влияние на Военное Министерство и, может быть, доставлю ему место смотрителя при какой нибудь казарме.
– Ты прекрасно поступишь, потому что в противном случае я сделаюсь радикалом и пойду против тебя вместе со всем твоим городом.
– Я бы очень желал, чтобы ты поступил в Парламент хотя даже радикалом и в ущерб моих собственных выгод. Но воздух становится холоден, а ты не привык к нашему климату. Если ты, может быть, в состоянии поэтизировать насморк и кашель, то я вовсе нет; пойдем в комнаты.
Лорд л'Эстрендж лег на софу и подпер себе щеку рукою. Одлей Эджертон сел возле него и смотрел на лицо своего друга с нежным видом, который как-то мало гармонировал с мужественными чертами его прекрасного лица. Оба они были так же несхожи наружностью, как и характером. Последнее, верно, уже заметил читатель. Все, что в личности Эджертона было строго, сурово, в л'Эстрендже отличалось мягкостью. Во всякой позе Гарлея невольно проглядывала юношеская грация.
Самый покрой его платья доказывал его нерасположение к принуждению. Костюм его всегда был свободен и широк; галстух завязан небрежно, оставляя грудь его обнаженною. Вы тотчас догадались бы, что он когда-то жил в теплом климате полудня и привык там презирать утонченности приличия; в его одежде, точно так же, как и в разговоре, было очень мало пунктуальности, свойственной северному жителю. Он был моложе Одлея тремя или четырьмя годами, а казался моложе годами двенадцатью. Он был одним из числа тех людей, для которых старость как будто не создана у которых голос, взгляд, самый стан сохраняют всю прелесть молодости; и, может быть, от этой-то полной грации моложавости, во всяком случае, по самому свойству чувства, которое он внушал, ни родственники его, ни короткие друзья в обыкновенных разговорах не прибавляли к его имени носимого им титула. Для них он не был л'Эстренджем, а просто Гарлеем; и этим-то именем я всегда буду называть его. Это не был такой человек, которого автор или читатель представляет себе на некотором расстоянии, с постоянно формальным возгласом со всех сторон: «Милорд! милорд!»
Гарлей л'Эстрендж не был так хорош собою, как Одлей Эджертон; для обыкновенного наблюдателя он показался бы только миловидным. Но женщины называли его хорошеньким и были в этом случае совершенно справедливы. Он носил волосы свои, которые были каштанового цвета, завитыми в длинные распадающиеся букли, и, вместо английских бакенбарт, отпустил себе иноземные усы. Сложение его было нежно, хотя не женственно; это была юношеская, а не женская нежность. Но серые глаза его блестели богатым запасом жизни. Опытный физиолог, заглянув в эти глаза, нашел бы в них зародыши неисчерпаемого развития, природу столь богатую, что если ее лишь слегка затронуть, то потом нужно много времени, много страстей и горя, чтобы ее исчерпать.
И теперь, хотя задумчивые и грустные, глаза эти блестели точно брильянт, устремляясь на предметы.
– Так ты значит все шутил, сказал Одлей, после продолжительного молчания, – говоря про посольство во Флоренцию? Ты решительно не хочешь поступить в государственную службу?
– Нет.
– Признаюсь, я ожидал не этого от тебя, когда ты обещал мне провести сезон в Лондоне. Я надеюсь по крайней мере, что ты не будешь удаляться общества и не захочешь казаться таким же отшельником здесь, каким был под виноградниками Комо.
– Я наслушался ваших знаменитых ораторов, сидя на галлерее Парламента. Был я в Опере и насмотрелся на ваших прекрасных лэди; я исходил все ваши улицы, прошел вдоль и поперек все парки и могу сказать с убеждением, что мне не по-сердцу чопорная старуха, у которой морщины затерты румянами.
– О какой старухе говоришь ты? спросил Одлей.
– У неё много имен. Одни называют ее модой, другие – люди деловые, как ты – политикой: то и другое название одинаково обманчиво и натянуто. Я разумею лондонскую жизнь. Никак не могу примириться с ней, дряхлой прелестницей.
– Я бы желал, чтобы тебе хоть что нибудь нравилось.
– И я бы тоже желал от всего сердца.
– Но ты так разочарован всем!
– Напротив, я еще очень, очень свеж. Посмотри в окно, что ты видишь?
– Ничего!
– Ничего?
– Ничего, кроме лошадей, пыльных кустов сирени, моего кучера, который дремлет на козлах, и двух женщин, которые переправляются через канал.
– Мне так и этого не видно, когда я лежу на софе. Мне видны только звезды. И я сочувствую им так-же, как и в то время, когда я был в Итонской школе. Итак, скорее ты разочарован, а никак не я; впрочем, довольно об этом. Ты не забудешь моего поручения относительно изгнанника, который породнился с твоим семейством?