Ермаков расчувствовался, обнял Володю, поцеловал. В глазах стояли слезы. «Боже ты мой, боже ты мой», — повторял он. И от его слез, и от спирта мы все тоже размякли, было хорошо, как давно не было.
У нас в землянке мы долго разговаривали, расспрашивали Ермакова про американскую тушенку и другие продукты по ленд-лизу. Слух был, что где-то дают шоколад. Большие глыбы, их рубят лопатками.
Спросил кто-то, почему Жданов не выезжает на фронт? «А зачем он тебе?» — сказал Ермаков, и все замолчали. Лаврентьев рассказал, как его пригласили к начальству с гитарой. Все с утра поддают, что полковники, что генералы. Не стесняются. Ермаков признал — не без этого. Туго им приходится. Сверху давят — можно, нельзя, один хрен — давай наступай. Снизу в частях требуют артиллерию, снаряды, пополнения — и связистов, и медиков. Хочешь не хочешь, запьешь. Под это дело мы еще приняли, запели уже свое привычное:
А дальше грянул припев «Последний смертный бой». Давно я заметил, как из песни в песню повторялось: «Последний решительный», такая была надежда. Еще в Гражданскую, и мы теперь опять в последний бой.
Меня отпустили провожать Ермакова до заставы. Дождались темноты. Я рассказал Саше про Мерзона, он мне про Алимова. Встретились тоже, как со мной, в соседней дивизии. Алимов был сильно отощавший, и произошел у них интересный разговор. Алимов напомнил Ермакову, как тот тащил нас в Ленинград, отговорил остаться у танкистов и что получилось. Настоящей войны нет, есть подыхание. Шел воевать, вместо этого как собака подохну. Немцы обещают по радио — плов, шашлык, каши от пуза — слушать невозможно. Переходят. Изменники, конечно, да только неохота вот так без пользы погибать.
Ермаков договорился, чтоб его в госпиталь без очереди направили. Потом говорили про Алимова всякое — то ли он умер от дистрофии, то ли пропал. Может, действительно, к немцам подался.
Сообщил это Саша возмущенно, и мы заспорили. По-моему, голод довести может до чего угодно. Голод никаких запретов не оставляет, на прошлой неделе мы гнилую конину ели, пока варили, чуть не стошнило, а потом еще соли добавили и ели. Ермаков помолчал, потом достал завернутый в бумагу кусок сахара и дал мне.
Мы вышли из траншеи на изрытую снарядами дорогу.
— Ты помнишь Таисию? — спросил Ермаков. — Я не могу забыть ее. Знаешь, она мне сказала, что у нее никогда не было такого мужика, как я. Что ты думаешь? — и, не дожидаясь ответа, сказал: — Мне почему-то кажется, она от меня понесла... Хочу попроситься в партизанский отряд направить меня. В Новгородчину. Я узнавал. Боюсь одного, оттуда угоняли в Германию...
— Неужели так она запала? — сказал я.
— Ночь была большая, — Ермаков помолчал. — Не знаю, что делать. Не думал, что так получится.
Сколько мне тогда было — за двадцать. А ему тридцать, большая разница.
От выпитого его развезло, я, хоть закуси настоящей не было, держался и Ермакова держал под руку, чтобы в темноте не грохнулся.
— Упустил, боже ты мой, раз в жизни повезло, и упустил, дурак я, - повторял он.
Горе его не пьяное, настоящее, такое, что стало жаль его. Помочь нечем, и от этого еще жальче.S
— А ведь мог, точно мог! — вдруг воскликнул он.
Мог он взять ее с собой, в город, вместе с нами. Чепуха, конечно, мы сами не знали, куда идем, но сейчас он травил себя этой придуманной виной.
Пройдет, пройдет и это, такая у меня была тогда присказка: «Все пройдет зимой холодной!». Она годилась для всех случаев, для любых огорчений нашей голодухи, кое-как прикрытой шинелью б/у. Вдруг что-то прояснилось мне такое, что не проходит, как у Ермакова — сломанность жизни. Бывает ли такое, я не знал, не верил, но тут возник Ермаков, потухший, старый, облезлый, каким он будет. Так со мной было однажды — мать сидела у печки, отсвет огня пробежал по ее лицу, я увидел ее седой старухой. Это было страшно.
Назад я шел с куском сахара за щекой, приговаривая: «Все пройдет, пройдет и это». Жизнь фронтовая, она не для грусти, уныния и прочих нюансов.