Аббат Доминик, только что прибывший в Париж, не знал, что происходило в великой столице, а потому не мог понять, почему отец его назначил ему свидание в церкви Успения – так как если уж он желал его непременно видеть в церкви, то храм Святого Сульпиция был в ста шагах от него. Но вступив на улицу Сент-Оноре и увидев огромную толпу, ее запрудившую, целую вереницу карет, которая растянулась с улицы Кок и начала которой не было видно, он спросил у первого встречного о причине такого скопления народа. Прохожий ответил ему, что толпа собралась по случаю похорон герцога де Ларошфуко-Лианкура, умершего накануне.
XIII. Похороны дворянина либеральной партии 1827 года
Герцог де Ларошфуко-Лианкур, жестоко пораженный Корбьером в 1823 году, скончался восьмидесяти лет, ознаменовав долгую жизнь свою благодеяниями, благородством и высокой честью так, что оставил после себя память самого добродетельного, самого великодушного, самого уважаемого человека во Франции. К какой бы партии кто ни принадлежал, он не мог не удивляться великим добродетелям герцога де Ларошфуко-Лианкура, и все, начиная с беднейшего поденщика и кончая богатейшим гражданином, имя его произносили с одинаковым уважением, понимая под ним величие души, благодеяние и честность.
Услышав о смерти благородного герцога, аббат Доминик понял смысл этой сочувственной демонстрации жителей Парижа.
Это было время демонстраций.
Так как дух оппозиции, за малыми исключениями, воодушевлял большую часть общества, то малейшего случая было достаточно, чтобы поймать его на лету и им воспользоваться, – колесо, вертящее страстями людского общества, не останавливалось ни на минуту. Все давало повод к демонстрациям. Туке изобрел табакерки a la Charte – и распродал их в числе пятисот тысяч! Те, которые не нюхали табака, прятали в них конфеты. И это была демонстрация.
Пиша поставил на сцене Леонида, умирающего за свободу Спарты, – и к дверям Французского театра из-за огромной толпы нельзя было подступиться. Это была демонстрация.
Генерал Фуа умер: сто тысяч человек сопровождали его тело, и Франция подписала миллион франков его вдове, – демонстрация.
Наконец, умирает герцог де Ларошфуко-Лианкур. Это был дворянин, роялист, но в то же время либерал. Воспользовались его смертью, чтобы устроить демонстрацию против крайних и иезуитов. И поэтому все классы общества имели представителей в этой толпе. Сермяга, блуза, куртка рабочего, альпага[14] и кастор[15] мещанина, мундир национальной гвардии, одежда пэра Франции, мантия судьи – все смешалось вместе. Общая скорбь, соединяя всех на одной и той же почве, принижала великих, возвышала смиренных, соединяла бедняка с богачом, гражданина с воином, академика с депутатом, с медиком.
Но более всего волновалась в этой толпе школьная молодежь, студенты, только что оставившие школьную скамью, которые своим энтузиазмом придавали особенный характер религиозности этому общественному трауру.
В ту эпоху существовали еще школы.
Когда восстания принимали драматический характер, мирный городской обыватель, дрожа от страха, выглядывал украдкой из окна, смотрел направо и налево, но всегда по направлению Латинского квартала и говорил жене:
– Успокойся, Минета, ничего, как видно, не будет: я нигде не вижу школ.
Так смотрели в 1792 году по направлению предместий. Только когда появлялись предместья, как 5-го, 6-го октября, 20 июня и 10 августа – тогда сила шла подкреплять силу; тогда как при появлении школ – как это было 2 июля, 5 июня – интеллигенция шла на помощь силе.
Поэтому, когда этот самый обыватель видел вдали развевавшиеся фалды тоненьких сюртуков студентов, слышал отдаленные звуки их пения, раздававшегося подобно громовым раскатам на вершине горы, называемой улицей Сен-Жака, тогда он, теряя всякую надежду, что разъяснится политический горизонт, по поэтическому выражению газеты «Конституционель», – запирал, замазывал, загораживал свою лавку и окна, а самые трусливые спускались в погреба и кричали:
– Спасай, что можно, дети! Плохо, двинулись школы!
Слово «школы» обозначало молодежь, независимость, храбрость и силу, но в то же время также несдержанность и страсти.
Молодые люди от восемнадцати до двадцати лет, посылаемые их матерями из глубины провинций, одобряли более слабых, внушали уверенность более робким. Они были всегда готовы бороться и умереть ради одного слова, идеи, убеждения, подобно старым солдатам или молодым спартанцам, имея все их добродетели, скрытые более легкой и беззаботной формой. Они умирали улыбаясь.
Но не для восстания – употребим принятое для этого классическое выражение – вышли они на улицу в тот знаменательный день. Они не танцевали, не пели, на их лицах не было даже улыбки. Их молодые, озабоченные и печальные лица носили следы траура, который разделяли с ними сограждане, оплакивая смерть праведника.