— Ну, знаешь, я здесь сижу не для того, чтобы меня оскорблял всякий паршивый гомофранцузский еврей! — запальчиво отозвался Модильяни.
Желая его успокоить, Макс переменил тему:
— А как поживает твой дружок Утрилло, этот ангел, не помнящий себя?
— Морис? У него все идет, бродит, скитается… Когда он не занят поиском своих бесконечных перспектив во всех монмартрских закоулках, которые выучил уже назубок, он читает в тавернах «Пари спорт». Он — как я: предпочитает бутылку палитре.
— Сравнил! — мотает головой Жакоб, поправляя монокль. — Да будь у тебя такая мать, как у него…
— С чего это ты? Она что, настолько ужасна?
— Это целиком ее вина, что он пьет. А пьет он с тринадцати лет, бедняга. В детстве он ничего не видел, кроме вереницы мамашиных любовников, а она запирала его в шкафу или попросту выкидывала на улицу, чтобы не мешал заниматься любовью. Да еще била. Страшно колотила, и как он только это терпел, бедный… А когда это случалось, то есть, почитай, каждый день, он бросался к мамаше Гере, которая давала ему выпить, чтобы он успокоился и пришел в себя. С тех пор он и не может бросить… А представь себе его состояние, когда однажды он обнаружил матушку в объятиях Андре Утте, который на три года младше его самого. Надеюсь, ты понимаешь, что значит «в объятиях»? Нет? Это такая истеричка…
В 1870 году пятилетняя Мари-Клементин Валад переезжает на Монмартр со своей матерью-прачкой. Сначала она становится акробаткой в труппе цирковых наездниц, но вынуждена уйти после несчастного случая — падения с трапеции. Очень красивая и привлекательная в глазах мужчин, она сделалась натурщицей у Пюви де Шаванна, Ренуара, Тулуз-Лотрека, Дега и имела с ними весьма бурные, сопровождаемые скандалами связи. Умная и одаренная девушка, она использует эти романы, чтобы перенять у своих любовников некоторые приемы живописной и рисовальной техники. Художники, особенно Тулуз-Лотрек и Дега, всячески помогают ей в этом. Анри де Тулуз-Лотрек, именовавший Мари-Клементин то «дубовой башкой», то «Марией Грозной», пишет с нее в 1899 году великолепный портрет, названный «За бутылкой абсента», на котором она глядит в пространство затуманенным взглядом, положив локти на круглый столик рядом с бутылкой и стаканом. «Ты позируешь обнаженной для стариков, — заметил он как-то с язвительным юмором, — поэтому тебе следовало бы зваться Сюзанной».
— …Она делала чудовищные вещи, — продолжал Макс Жакоб, ликуя от представившейся ему возможности блеснуть в том жанре, который удавался ему более прочих, — в сплетне. — Эдмон Эзе учился в школе вместе с Андре Утте и был в большой дружбе с семейством Валадон (свою фамилию бывшая циркачка слегка изменила и, вняв ироническому совету Тулуз-Лотрека, стала Сюзанной Валадон), так вот, Эдмон расскажет тебе, что она выливала воду из своей лохани в туалете на голову бедняги Момо и требовала, чтобы его пороли, а делали это по ее приказанию либо консьерж, либо Утте. А кроме всего прочего, она была до ужаса блудлива. Он мог бы тебе еще поведать, как однажды, когда он находился в мастерской Сюзанны, снаружи раздались тяжелые шаги Дега. «Быстренько прячьтесь, — приказала дама, запихивая их в шкаф, — мой старик идет». Но едва Дега вошел, Утте принялся чихать. Дега направился прямиком к их тайнику, увидел там обоих и удалился, с отвращением крикнув Сюзанне: «Значит, теперь вам надобно уже двоих?» Больше они его там не видели.
Любым приятельским посиделкам Амедео предпочитает компанию Утрилло, с ним он избавлен от тщеславных выходок шумного богемного полусвета, который, кажется, вот-вот захлестнет все и вся. Он любит талант Момо, его простодушную неловкость, его безошибочное чутье композиции. В современной живописи Утрилло — воплощение невинности. Они бегут от всех друг к другу, словно ища защиты от людской злобы.
Момо, недолюбленный сын тиранической Сюзанны Валадон, и Дэдо, ненаглядное чадо Евгении, мучимы одинаковыми страхами, равно беззащитны перед житейскими трудностями. Утрилло, которого монмартрское отребье давно прозвало Литрилло, очень ценит Амедео, одного из немногих, кто никогда над ним не издевается. И его живопись он тоже ставит очень высоко. Момо — сама непосредственность, он исполнен звериной витальности и готов испытать неземное блаженство, было бы только выпивки вдоволь. Он без устали рисует пейзажи, улочки, мельницы, домишки Монмартра. Дэдо, чувствительный, как мимоза, вечно неудовлетворенный, интересуется только изображением человеческих лиц, относительно которых всегда сомневается, особенно в том, что касается цвета, чья неопределенность доводит до оторопи.
— Это все мой проклятый итальянский глаз виноват: никак не привыкнет к парижскому освещению… оно все так облекает, обволакивает… Кто знает, быть может, и я когда-нибудь приспособлюсь. Я придумал столько сюжетов в фиолетовых тонах, в оранжевых, в густо-охристых… но пока нет способа заставить их как следует заиграть.
— Как у фовистов? Ты этого хочешь?
— Сам не знаю, все может быть. Однако фовизм — всего лишь импрессионизм без его нежности.