Чем больше людей приходило день за днем, тем более изменчив становился звук и тем более легким на подъем приходилось быть самому Лептагову, если он по-прежнему хотел построить из их голосов храм покаяния Богу. Как ни трудно ему было приспособиться к постоянно разбухающему хору, он верил, что справится. Главное, их голоса были ему и внове, и чрезвычайно интересны, и именно из-за этой их новизны и необычности у него никогда, хоть он работал напролет дни и ночи, не было чувства усталости, пресыщения. Он ждал их, хотел их и ждал, был для любого открыт.
Сознание, что все эти люди идут к Господу, чтобы покаяться перед Ним, что они вспомнили о Господе и идут к Нему благодаря ему, Лептагову, конечно же, добавляло ему сил.
В первых числах июня, точнее 6 числа, кризис все-таки наступил. В тот день сразу пришло почти пятнадцать тысяч новых голосов, и Лептагов понял, что, если он не хочет, чтобы хор рухнул под собственной тяжестью, он должен полностью изменить манеру дирижирования. То как он с этого дня начал управлять хором, было продиктовано исключительными обстоятельствами и, вне всяких сомнений, не имело аналогов. Во-первых, чтобы при необходимости получить возможность быстро перевозить группы голосов с берега на берег, Лептагов на территории, занятой хором, через каждые сто метров наладил исправно работавшие паромные переправы. Во-вторых, между террасами там и тут он велел вырыть в земле аккуратные ступеньки, причем по возможности широкие; и обить их деревом, так что хористам сделалось куда удобнее и подниматься, и спускаться, тоже в зависимости от того, как он хотел расположить голоса. Главное же, сам Лептагов оставил наконец свою горку на правом высоком берегу реки, которая двадцать пять лет была его дирижерским пультом, и пересел в лодку.
Он нашел широкий морской ялик, нанял шесть умелых гребцов, бывших прежде матросами Балтийского флота, которые без устали вверх и вниз возили его по реке. Руководил хором он флажками, красным — левым берегом, белым, в свою очередь, — правым. В молодости он несколько лет проходил на яхте, неплохо знал азбуку Морзе, и теперь, с флажками в руках, мог объясниться с кем угодно. Хотя бы начальные правила этой азбуки — первое, что он требовал и от вновь пришедших хористов.
Впрочем, успехи здесь, к сожалению, были невеликими с каждым днем голоса чаще и чаще понимали его неправильно. Еще хуже было то, что хористы, которых он то и дело переводил с берега на берег, углубившись в молитву, нередко путали правую и левую руки, забывали, какого флажка должны сейчас слушаться, и тогда сбои были особенно серьезны.
И все-таки, несмотря на эти досадные помехи, по единодушному мнению знавших хорошо лептаговский хор, лучше, чем в июне-июле 1939 года он никогда не пел. Это видел и сам Лептагов, который в те дни очень полюбил вспоминать, с чего все начиналось. После спевок он часами рассказывал вновь приехавшим, что хористы, которых они сегодня слышали, три-четыре года назад, каясь, частили, комкали слова, переходили то и дело на речитатив, или, наоборот, перемежая молитву со слезами, просто жаловались, будто все, что они совершили, весь их грех — по недомыслию. Зачем же им его припоминать? Он рассказывал, как они всхлипывали, шмыгали носом, вообще старались казаться немощными стариками и старухами, были подслеповаты, сгорблены, грязны, грязь на их лицах была перемешана со слезами столь тщательно, что Лептагову иногда казалось, что это профессиональный грим. Все в них было убого, и грех их, как они пытались его петь, тоже был убог. Временами вообще было непонятно, могли ли эти люди совершить хоть что-нибудь, неважно — плохое ли, хорошее, что стоило разговора, такими ничтожными они смотрелись.
Лептагов говорил слушавшим, что, конечно же, он не мог с этим согласиться. Он был буквально вынужден их то и дело останавливать и объяснять, что они должны петь четко, ясно, не забегая вперед. Впрочем, он сожалел, что часто вел себя с ними высокомерно и менторски. Он говорил им, что грех их — ни в словах, которыми они каются,
Он требовал, чтобы они были одеты строго и скромно, по возможности в черное, потому что сейчас время покаяния и траура, время молитвы и прощания. Грехи их столь велики и непростительны, что было бы неуважением к Богу, который их породил, превращать все это в балаган. Жизнь, говорил он им, оказалась слишком страшной и жестокой титукой, чтобы сводить ее к шутовству. Нынешнее время — это время предстояния не только перед Господом, но и перед своей жизнью, перед своим грехом.
Он вспоминал, как кричал с дирижерской горки то одному, то другому хористу: «Не голоси! Четче, четче! Четче артикулируй грехи, ничего не глотай, еще, еще четче! Мог грешить — смоги и покаяться. Не стенай! Четко, ясно скажи Господу, в чем согрешил.