«Когда все закончилось, да и раньше, — говорил отец Иринарх следователю, — мне было очевидно, что против регулярной, имеющей опыт боевых действий дивизии быками не устоять, но я не оправдываю себя, я знаю, что я поднявший их на восстание, единственный виновник их гибели. Пускай они пали с высоко поднятой головой, доблестно сражаясь, а не часами ожидая на бойне ножа мясника, все равно я виновен и, как бы ни сложилась моя жизнь дальше, простить себя не смогу".
На вопрос следователя, что же он мог еще сделать, отец Иринарх показал, что если бы тогда, когда они шли к Кимрам и никому не приходило в голову оказывать им и малейшего сопротивления, бычки, телицы, коровы разом бы замычали во всю силу своих легких, то от коровы к корове, от коровы к корове за несколько часов весть об их восстании дошла бы и до Мурманска, и до Владивостока, и тогда никакой армии, никаким войскам не удалось бы с ними справиться. "Я же, — закончил он печально, — не убедил их, что это необходимо, и они погибли".
Спустя месяц, как последний могильник с восставшим скотом был засыпан, в Кимрах начался суд над отцом Иринархом. Он был единственным обвиняемым. Обвинителем на этом процессе выступала городской прокурор Бальменова. Осаду она провела в городе, запертая в сарае вместе с другим кимрским начальством, то есть обо всем была прекрасно осведомлена. Речь свою она построила весьма тонко, хотя на этот раз ни у нее, ни у других не было сомнений, что Москва одобрит самый суровый приговор. Тем не менее Бальменова хотела именно выиграть.
Главной трудностью, с которой ей предстояло справиться, было, как и во время процесса учителя-хлыста, отношение зала к подсудимому. Люди явно симпатизировали отцу Иринарху. Начала она с того, что какой же он праведник, когда на нем столько крови, но ее попытки использовать старую тактику и показать залу, что обвиняемый Краус (на процессе она называла его строго по фамилии) — провокатор, долго не давали результатов.
Однако у Бальменовой хватило выдержки и ума, чтобы дождаться, когда подсудимый сам станет ей помогать, сам станет объяснять публике, что это так, что она права. Тут Бальменова и использовала единственный бывший у нее козырь. Раз за разом она стала вызывать в качестве свидетельниц крестьянок из окрестных сел, сотни которых потеряли единственных кормилиц. Каждая называла имя своей коровы и плача уступала место следующей.
Это продолжалось три заседания подряд, а дальше последовал новый эффектный ход. От лице государства Бальменова обещала крестьянкам полную компенсацию — новых коров и тем окончательно переломила настроение людей в свою пользу. То был смелый и чисто интуитивный шаг, достаточно сказать, что он ни с кем не был согласован и ей позже понадобилось немало усилий, чтобы убедить власти в самом деле выполнить это ее обещание. Бальменова знала, что еще никогда она так хорошо не говорила, как на этом процессе, она легко и изящно рисовала им облик Крауса, всячески намекая на то, что много лет он был провокатором, провокатором, подосланным «органами». Ока не боялась повторять все слухи, все сплетни, которые раньше о нем ходили, понимая, что, если она хочет в глазах жителей Кимр уничтожить отца Иринарха навсегда, после вынесения приговора ни у кого не должно остаться ни вопросов, ни сомнений. Здесь ей очень помогли дневники Крауса, которые он вел с детских лет и которые были изъяты НКВД во время обыска в Константинове.
Она хорошо помнила проводы их общего товарища, Сергеева, кончавшего срок и возвращавшегося в Петербург. Это было месяца за два до того, как она стала ходить на радения. По традиции они долго, чуть ли не всю ночь просидели в его Избе, пили, пели, вспоминали, что было за эти три года. Потом, уже под утро, она и Краус вернулись домой и тут на пороге ее комнаты Краус будто потерял над собой контроль, он обнял ее, крепко прижал к себе — у него от природы были очень сильные руки — она тогда с готовностью поддалась, ослабла, обмякла, но он и на этот раз сдержался, по-братски поцеловал ее в лоб и, пожелав спокойной ночи, ушел в свою комнату. И вот первая страница, на которую она наткнулась, листая тетрадь, была посвящена той самой ночи.
Для ее обвинительной речи эти дневники были большой удачей, и эти же дневники она до конца своих дней так и не смогла ему простить. Она любила Крауса, давно, безумно его любила, и теперь, из его собственноручных записей узнав, что он тоже всегда ее любил, она была потрясена, как легко он погубил обе жизни. Читая и перечитывая страницы, которые он посвятил ей, она все не могла взять в толк, зачем он это сделал, зачем, почему? Он писал о ней с тех самых пор, когда узнал, что по воле партии они должны быть обручены, и ее поразило, что он начал считать себя как бы Иосифом при Марии — это его собственное выражение еще в записи, датируемой днем накануне обручения.