– Большей глупости в жизни не слышал, – отвечает Цезарь упрямо. – Ладно, довольно бесполезных пререканий. Пора осматривать новые укрепления. И нужно вселить уверенность в сердца наших людей. Еще немного, и они начнут перебегать к Помпею.
– Ты бы поел сначала. Какую уверенность ты в них вселишь, если свалишься в голодный обморок у них на глазах?
– Перестань вести себя, как моя нянька! Не хочу я есть, оставь меня в покое.
Но это заверение звучало бы убедительнее, не сопровождай его новая трель в животе. Косма воздевает руки к своему греческому небу и своему греческому солнцу, причитает о чем-то на своем греческом языке, и Цезарь вдруг предлагает неожиданно для самого себя:
– Хочешь, я дам тебе вольную, денег и ты отправишься домой, заживешь богатым и почтенным человеком, заведешь семью, не будешь больше голодать и трястись за мной в повозке по миру? Ты на родине, в своей стране…
Оба напряженно замолкают, и выражение лица Космы становится серьезнее, чем Цезарь когда-либо видел на его физиономии, похожей на маску Комедии.
Косма задумчиво жует губы и смотрит куда-то в себя, а не в землю, как делают все рабы, и не на господина, как положено доверенному слуге. Цезарь отворачивается, будто увидел что-то, не предназначенное для его глаз, или же просто испугался. Его блуждающий взгляд упирается в серый каменный водопад скалы, за обломанный зубец которой цепляются льняные обрывки облаков, и Цезарь вдруг вспоминает, что там, на вершине, совершенно нечем дышать.
И тогда он думает: «Я – один». Смерть, сотканная из голубого пыльного марева, согласно кивает зияющим черепом.
– Хочу, доминус, – отвечает Косма тихо. – Спокойной жизни, богатства, умереть на родине, а не в вашем Риме. Очень хочу. Только как я тебя оставлю? Ты же без меня пропадешь.
От его слов в груди что-то ноет и стягивает, Цезарь трет веки, бурча: «Проклятое солнце», проклятое, на него нельзя смотреть без слез, а на Смерть – можно, нужно, не сметь отводить глаза, чтобы не застала врасплох. И не застанет! Еще повоюем, еще ничего не потеряно, а если потеряно, то он ляжет в эту скудную каменистую землю и жаловаться не станет, у него уже была не самая никчемная жизнь, Рим будет помнить, а вы, Калиго и Скотос, пососите мой фаллос, как сказал бы Марк Антоний.
Цезарь садится на оседланного коня и отправляется объезжать лагерь.
На одной из свежих насыпей легионер, со спины которого слезают струпья обгоревшей кожи, уселся отдохнуть, скрестив ноги. Он тычет перепачканной рукой с почерневшими ногтями в хищный зазор между скалами:
– Что за равнина там?
– Не знаю, – безразлично откликается другой полуголый взмокший солдат, подбрасывая горсть земли с лопаты, – все равно туда не дойдем. Помпей задавит нас на море или на суше.
– Фессалийская, легионер! – громко восклицает Цезарь, приподнимаясь в стременах, чтобы его увидели. – Отставить такие разговорчики, а то пойдешь под плеть! Та равнина называется Фессалийской, и, будет нужно, мы туда дойдем! Цезарь сказал.
«Когда он, по воинскому обычаю, ободрял свое войско к сражению и ссылался на постоянное проявление своего расположения к нему, он особенно подчеркнул следующее: солдаты сами могут быть свидетелями, как усердно он добивался мира, какие переговоры он вел через Ватиния, какие – через Клодия со Сципионом, как настаивал на отправлении послов к Помпею. Он никогда не хотел бесполезно проливать кровь солдат и лишать Римское государство одного из обоих войск. После этой речи, по настойчивой просьбе солдат, горевших желанием боя, он дал сигнал…»{14}
– Почему ты о себе так пишешь?
Слова разрушают непрочную крепость тишины, Цезарь вздрагивает, и скрип бронзового стило, царапающего восковую табличку, смолкает.
Зашедший в палатку Марк Антоний вальяжно привалился к столу, заглядывая Цезарю через плечо.
Оказываясь в любом месте, этот самоуверенный воин ведет себя столь шумно, будто выбрасывает вперед флаги и дует в трубы. Но Цезарь так увлекся, что его не заметил. С появлением Антония он понимает, что вся тишина ему мерещилась. В отдалении слышится лошадиный хрип, бодрые голоса обменивающихся паролями караульных, пение у костров и смех солдат, радующихся победе и тому, что выжили после битвы. Звуки лагерной жизни, словно шум прибоя, который перестаешь замечать, живя у кромки моря.
– Так почему ты пишешь о себе, как о другом человеке? – не спрашивая разрешения, Антоний усаживается на складной деревянный стул.
Никаких пышных подушек на сиденье нет, ни к чему разнеживаться в походах. Но к этому привычны все солдаты от мальчишек-копейщиков до императора.
– Это называется в «третьем лице», – отвечает Цезарь. – Ты не патриций, но образование получил. Отчего ты настолько невежествен?
– Вовсе не настолько! Я просто забыл, хоть педагог и пытался вбить палкой в меня всю эту чушь, которую ты любишь. Зачем солдату тонкости письма?
– Ты безнадежен, – Цезарь удрученно качает головой. – Знания всегда пригодятся человеку.