Томаш Зан представлял, кажется, исключение. Он слагал песенки в честь пресловутой Фели, но встречался с ней не часто, а уж, едва завидя ее, алел как маков цвет и смущался до последней степени. Филоматы не очень-то жеманничали в своем кругу, любили ввернуть при случае крепкое словцо и порой изъясниться на своем студенческом жаргоне, полном двусмысленностей.
«Однажды по своей опрометчивости, — пишет Отто Слизень[47] в своих мемуарах, — я, сам того не желая, восстановил Томаша Зана против себя, когда он в черном фраке и лягушачье-зеленых панталонах в обтяжку — тогда их уже носили — галантно развлекал прекрасный пол, толкуя о значении различных цветов. При виде зеленых его панталон мне взбрела на ум некая двусмысленность, и я в полном восторге прошептал ему на ухо свою остроту. Но, заметив внезапное и грустное изменение его лица, я слишком поздно вспомнил, что высшая добродетель филомата — держать язык за зубами. На весь остаток вечера я испортил ему настроение. Он ушел домой раньше, чем обычно, и еще той же ночью подарил слуге своему эти злосчастные панталоны».
Зан, как некогда Плотин, стыдился своего тела, Прочие филоматы были, правда, не столь целомудренны. Адам, а он среди филоматов и «лучистых» был не из последних, едва ли был исключением среди друзей, и не он один знал любовь не только по соблазнительным книжонкам да трепетным взглядам. Эти молодые дюжие хлопцы были отличным человеческим материалом: из них можно было сделать и профессоров и солдат. При соответствующем стечении обстоятельств они могли бы стать революционерами. Они ведь конспирировали, и, пожалуй, весьма умело. Виленский процесс вызовет в них сильное чувство солидарности, великую сплоченность и готовность идти на жертвы. Этот кружок юношей, прекрасных в своем стремлении к нравственному совершенству, воспитанных Веком Просвещения, его пылким свободолюбием и наивной верой во всеобщее единение разумного человечества, этот кружок литовских поляков, прислушивавшийся к хору братских организаций — франкмасонов и карбонариев, сам по себе, без Мицкевича, не имел бы голоса.
Уставы общества, сочиненные этими ребятами, занудливы без меры, песенки, сложенные виршеплетами из филоматов, не выходят за рамки сентиментального шаблона давно уже истекшего столетия. Адам дал голос этому сообществу добрых друзей, голос настолько могучий, что его даже не сразу поняли.
«Ода к молодости» родилась из совместных мечтаний о переустройстве мира, она началась с крепкого пожатия филаретских дланей, но взвилась так высоко над землей, что почти исчезла с глаз, поднялась куда выше, чем аэростат Бланшара[48], воспетый некогда Трембецким. И что из того, что полет ее был обременен завитушками в стиле классических од, в сочинении которых так понаторели поэты герцогства Варшавского. Она поражала отдельными оборотами простонародного звучания, напоминала обращение к бойцам на марше, призыв к идущим в бой.
Символика вольных каменщиков сочеталась тут с шиллеровской идеалистической риторикой. Узы дружбы, опоясывающие землю, — из масонских воззваний — и романтическое презрение к Разуму!
Однако логика стиха, ставшего революционным гимном, ничуть от этого не страдает.
Для самого Адама эта «Ода» была неожиданностью. Она родилась в ту ковенскую зиму, когда он все еще чувствовал себя пришельцем, не вжившимся еще в улицы этого города, мрачные и чужие; среди «бесчувственных льдов» ковенской зимы произошло извержение вулкана, чья лава была так горяча, что пыла ее хватило на целое столетие.
И когда он писал эту оду, в которой обороты залоснившейся классической поэзии то и дело сменялись выражениями обыденными, простонародными до дерзости, слышал ли он, когда писал эту архиоду, слышал ли он за своей спиной разноголосый говор и тяжкую поступь босых и оборванных армий Великой Революции, идущих в бой против недругов свободы?
Конечно же, в его груди был восторг тех солдат французского народа, которых позднее в лекциях по славянской литературе он назовет передовыми бойцами человечества. И разве когда он слагал этот боевой гимн, могучий, как «Марсельеза», изощренный и утонченный, как оды Горация, и насквозь франкмасонский, как песнопения вольных каменщиков и карбонариев, — разве когда он писал это воззвание, обращенное ко всему свету, в убогой комнатушке ковенского учителя, разве он уже не слышал перед собой слившихся в единый гомон голосов грядущих поколений, разве он уже не видел уст еще не рожденных юношей и девушек, уст, которые сквозь столетия будут повторять этот гимн молодости, этот стих, не приспособленный для жеманных, деликатных, нежных губок, стих, который нужно петь, широко разевая рот, во весь голос, чтобы его услышал весь мир, чтобы ему внимали современники и потомки?