Прежде чем начать работу над книгой, Мишель Фуко нанес визит Мишелю Лейрису, чтобы расспросить его о Русселе и его сочинениях. Однако Лейриса теории философа оставили равнодушным. «Он приписывает Русселю философские идеи, которых у него и в помине не было», — скажет он впоследствии. Именно для того, чтобы дистанцироваться от образа Русселя, созданного Фуко, Лейрис назовет сборник своих статей о писателе «Руссель-простак»[255]. Роб-Грийе также проявит холодность. Он напишет большую статью о Русселе в связи с выходом книги Фуко, однако умудрится ограничиться лишь упоминанием об этом «страстном эссе», свидетельствовавшем, по его мнению, об интересе к «прародителю современного романа»[256]. Позже он признается, что ему не понравился анализ Фуко. Бланшо же, наоборот, говорит о «творчестве Русселя, ожившем благодаря книге Мишеля Фуко», и с восхищением цитирует фразу Фуко — отголосок и отражение мыслей, занимавших его самого:
«Это солнечное зияние является языковым пространством Русселя, пустотой, откуда доносится его голос, отсутствием, через которое сообщаются и исключают друг друга творение и безумие. „Пустота“ — не метафора: речь о нехватке слов, которых всегда меньше, чем именуемых ими вещей, в силу чего слова всегда чего-то значат»[257].
Отдавая должное Русселю, Фуко не забывал и о других писателях, покоривших его сердце еще до автора «Африканских впечатлений». Так, после смерти Батая он напишет о нем большую статью «Предисловие к трансгрессии», которая выйдет в специальном номере журнала «Критик» («Critique»). Батай основал этот журнал, а Жан Пьель собрал в номере созвездие имен: Мишель Лейрис, Альфред Метро, Раймон Кено, Морис Бланшо, Пьер Клоссовски, Ролан Барт, Жан Валь, Филипп Соллер, Андре Массон… В своей статье Фуко еще раз заявит об интересе — и даже страсти — к группе писателей, открытых им за десять или пятнадцать лет до этого:
«Чтобы пробудить нас от сна, замешанного на диалектике и антропологии, нужны были ницшевские фигуры трагического и Диониса, смерти Бога и философского молота, сверхчеловека, что приближается голубиным шагом, и Вечного возвращения. Но почему же дискурсивный язык столь немощен в наши дни, когда ему приходится удерживать присутствие этих фигур и себя удерживать в них? Почему перед ними он сникает почти до немотства, а чтобы все-таки предоставить им слово, вынужден уступать тем крайним, предельным формам языка, которые Батай, Бланшо, Клоссовски обратили пристанищем и вершинами современной мысли?»[258]
Фуко полагает, что сила и литературная значимость творчества Батая состоят в том, что он взорвал традиционный философский язык, уничтожив идею говорящего субъекта: «Это противоположность того движения, что поддерживалось всей западной мудростью со времен Сократа: этой мудрости философский язык гарантировал безмятежное единство субъективности, которая должна была восторжествовать в нем, ибо только в нем и через него она сложилась». Тогда как Батай, как кажется Фуко, выделил «пространство опыта, где субъект, который говорит, вместо того, чтобы выражать себя, себя выставляет, идет навстречу собственной конечности и в каждом слове посылает себя к собственной смерти»[259]. Будет не лишним заметить, что в этой статье, написанной в 1963 году, появляются наброски к археологии сексуальности. Но мы еще далеки от того, что станет «Волей к знанию». Фуко еще мыслит в терминах запрета и трансгрессии: