И тем не менее только исходя из этого загадочного отношения между мыслью, невозможностью и речью, и можно пытаться вновь ухватить общую важность частных произведений, отбрасываемую культурой, когда она их в себя вбирает, также как она отвергает, их объективизируя, опыты на пределе, произведения, которые остаются тем самым одинокими, почти анонимными, даже когда о них и говорят, и здесь я думаю об одном из самых одиноких, том, которому Жорж Батай ссудил, словно по дружбе и играючи, свое имя.
Виктор Лапицкий. Как я представляю себе эту книгу
«Бесконечная скромность призывает к бесконечному бесстыдству»… Странная многозначность этой; казалось бы, столь естественно приложимой к заметно мифологизированной фигуре писателя-отшельника фразы, которой Бернар Ноэль оправдывает вмешательство своего собственного, сугубо интимного опыта в посвященный «прочтению» прозы Бланшо текст[7], начинает вскрываться лишь по зрелом размышлении. Во-первых, призыв здесь направлен не только к нескромности постороннего, но и к бесстыдству самого наискромнейшего — стоит ему только выйти своей мыслью за такую тонкую и такую манящую к преступанию грань вне: вне того, что неизбежно и ограничивает подобная скромность. С другой стороны, скромность не только призывает к бесстыдству (других), но и само это бесстыдство зовет: вспомним, сколько раз повторяется призыв к блуждающей женской фигуре — приди, приди! — в прозе Бланшо. Да, скромность — совсем не то, что сдержанность, и безудержная скромность может смыкаться с постыдной сдержанностью. Оставляя в стороне крайний вывод из этой коллизии: что своего рода бесстыдством является и сама скромность, что бесконечная скромность так же опасна, как, скажем, и бесконечная справедливость, — все же можно заключить, что скромность, в конечном счете, делает бесстыдство не таким постыдным… и это позволяет мне сегодня, в день, которому случилось быть воскресеньем в конце сентября, с чистой совестью говорить не столько о том, что говорится в данной книге, сколько о том — предмет несравненно менее важный, — как и почему это говорится — в моем представлении…
В библиографии Мориса Бланшо 1980 год служит своеобразной вехой, знаменуя переход к последнему (рискнем все же, несмотря на проблематичность любой периодизации и жестоко весомое слово «последний», на эту формулировку) периоду его творчества, хотя процесс этот был плавным и продолжался на протяжении всех 70-х. Завершив к этому времени циклизацию накопившихся за долгие годы критических статей (сборники «Бесконечная беседа», 1969, и «Дружба», 1971) и выпустив две «фрагментарные» книги («Шаг в-не», 1972, и «Кромешное письмо», 1980), смешивающие в одном метаповествовании беллетристическое и критическое письмо — причем в радикально фрагментированной форме, — Бланшо, на первый взгляд, возвратился к привычному критическому дискурсу предшествующих теоретических текстов, заметно изменив, однако, и форму, и направленность своих размышлений[8]. В как правило стремительно сокращающихся, вольных по форме очерках, сплошь и рядом уже в целом принимающих вид фрагмента, он, затворник и анахорет, с предельной осторожностью, чтобы не сказать робостью, тянется из своего ставшего практически полным уединения к людям и их общности[9]: не к обществу, лицедейства которого бежал на протяжении всей своей литературной жизни, а к истории, причем истории не политической, в которую он сам был так противоречиво вовлечен и вовлекаем, а живой, пропущенной через себя истории отошедших событий, обретших тем самым свою истину. Намечая выход из ночного по своей сути литературного пространства, для проникновения в которое «существенно одиночество», к дневному свету публичности, он вступает на путь личностной, сугубо личностной деконструкции прошлого, его разборов и разборок с историей — от дела Дрейфуса и до мая 1968-го; причем проходит это разбирательство всякий раз под знаком не воспоминаний, всего-навсего извращенной, стирающей то, что ее окружает, формы забвения, а дружбы — дружба, одна из ключевых тем и важнейшая доминанта личного существования, служит писателю той нитью Ариадны, которая помогает ориентироваться в лабиринтах прошлого — то есть его упорядочить и структуризовать, не подпадая догматизму Истории, а сознавая груз персональной ответственности…
«Об этом друге, как о нем заговорить? Не хвалы ради, не в интересах той или иной истины. Черты его характера, стиль жизни, отдельные ее эпизоды, даже в согласии с теми поисками, за которые он вплоть до безответственности чувствовал себя в ответе, не принадлежат никому. Нет свидетеля.