Настала ночь Рождества – самое долгое из зимних бдений, когда, укрывшись от холода и мрака, люди собираются у домашнего очага, чтобы отпраздновать образование человеческой семьи, плодотворного союза, противопоставившего себя безжалостным силам Природы, чтобы почтить чудесное сошествие Искупительного Глагола в лоно Святой Семьи, которую в дни изгнания, в эту долгую холодную ночь приютила бедная хижина, в то время как ангелы пели в небесах: «Слава Господу в вышних, и да будет мир на земле!»; ночь, когда Христос спускается к людям – осветить путь блуждающим в потемках и направить на стези мира. Настала ночь Рождества, по-баскски «габон», праздник общий для всех христианских народов, но в каждом из них принимающий свой облик, свою физиономию и становящийся праздником национальным, праздником своеобычных традиций каждого отдельного народа.
Педро Антонио отмечал его у себя в кондитерской. Для него это был тихий и уютный праздник полноты самоограничения его жизни; праздник, в который ему казалось, что он видит, как каждая мелочь, каждая вещица в лавочке, обласканная его мирной трудовой мыслью, начинает светиться едва уловимым отсветом; праздник пасмурных дней, затяжного дождя и медленной умственной работы, совершавшейся в нем в часы отдыха у жаровни.
В эту ночь кондитер позволял себе выпить чуть больше обычного и чувствовал, как мало-помалу тает, смывается тот покрывавший его душу наносной слой, что был оставлен годами сосредоточенной работы в сыром полумраке лавки; доброе винцо будоражило кровь, и, подобно молодому, свежему ростку, пробившемуся сквозь заскорузлую кору5 в нем воскресал тот, давний, юный Педро Антонио военной поры. Он шутливо принимался ухаживать за женой, называл ее красавицей; делал вид, что хочет ее обнять, а та, вся пунцовая, уклонялась от его объятий. Присутствовавший на ужине дядюшка Паскуаль смеялся, покуривая сигару; Игнасио же в такие минуты чувствовал себя неловко, не в силах отогнать неуместные сейчас воспоминания.
повторял Педро Антонио, поскольку дальше слов он не знал. Потом он затягивал какую-нибудь старинную баскскую песню, тягучую и монотонную, а сын, жена и брат-священник слушали его в задумчивом молчании.
Потом он стал уговаривать Игнасио сплясать с матерью. Священник ушел, а Педро Антонио, поутихнув, принялся ворошить воспоминания, невольно сопоставляя эту мирную, тихую ночь в кругу семьи с той давней, военной ночью, еще живой в его памяти.
– Рождество, благая ночь! Тридцать шесть лет тому как вошел сюда Эспартеро!.. Какая уж там благая ночь! Хуже и придумать трудно! Многие парни праздновали тогда габон вместе с отцами… А снегу было!..
И вновь повторил свой рассказ о ночи на Лучанском мосту, завершив его словами:
– Эх, будь жив дон Томас!.. Глядишь, и я бы взял ружьишко да тряхнул стариной.
– Что ты такое говоришь, Перу Антон…
– Молчи, милая, молчи; что ты в этом смыслишь? Вот наш Игнасио; и он будет не хуже меня… Зачем мы его растили? Сын должен быть в отца…
Задушевный, глубокий голос отца перевернул всю душу Игнасио; в ту ночь он без конца ворочался в постели, не в силах сомкнуть глаз, а тысячи мыслей мучительно роились в его мозгу. Отяжелевшая после сытного ужина плоть томила картинами борделя; разгоряченная вином кровь рисовала сцены войны, но за всем, как вечный, неизменный фон, вставали очертания далеких гор.
«Никак еще один заем», – подумал Педро Антонио, когда, несколько дней спустя, дон Хосе Мариа отозвал его в сторону.
– Сына берите, но денег больше не дам!
«Так, так, значит, пусть сын отрабатывает на Правое дело!» – язвительно подумал про себя заговорщик, услышав такой ответ.
Наступил новый год; король Амадео, устав отстаивать свое достоинство, отрекся, была провозглашена Республика, и карлисты смогли наконец сменить свой клич «Долой чужеземца!» на недвусмысленное: «Да здравствует Король!».
Игнасио и Хуан Хосе рыскали по окрестным горам, сгорая желанием увидеть наконец карлистские отряды, с минуты на минуту ожидая, что Ольо появится со своими товарищами у городских ворот. Они брали с собой и читали вслух прокламации, во множестве ходившие в те дни по рукам. Там, в горах, напористая риторика прокламаций жарко воспламеняла их неопытные сердца.