Среди прочих он познакомился в клубе с неким Селестино, новоиспеченным адвокатом-карлистом, только что из университета, пылким, безудержным болтуном, охваченным ораторской горячкой, которую Революция разнесла по всей Испании. Он был один из тех, кого газеты называют «наш юный просвещенный сотрудник», и, целиком состоя из изречений и цитат, был полон штампованных идей, за каждой вещью видел тезу и антитезу, расписал весь мир по каталожным карточкам и на каждое суждение с молниеносной быстротой умудрялся навесить ярлык. Узкие шоры образования лишь укрепили в нем природную склонность к поверхностному и одностороннему взгляду. Имена Канта и Краузе не сходили у него с уст, и он без труда мог оппонировать сам себе.
Он заходил за Игнасио в клуб и с непременным: «О мой любимый Теотимо![67]» – уводил его на прогулку, во время которой говорил без умолку, осторожно выведывая у Игнасио его мнение по тому или иному вопросу.
Разглагольствуя о божественном праве и национальном суверенитете, он плел Бог весть какую ересь и засыпал вконец сбитого с толку Игнасио цитатами из Бальмеса, Доносо, Апариси, де Местра, святого Фомы, Руссо и энциклопедистов. Он знал немало латинских изречений, но главным его коньком были рассуждения о салическом законе[68] и о династических проблемах, и, не забывая процитировать: eris sub potestate viri,[69] он говорил о неудачной попытке объединения двух ветвей, о централизации и о фуэросах, о Карле III, испытавшем пагубное влияние либералов и регалистов, о великой эпохе великого Фердинанда и великого Филиппа. Он пророчествовал гибель испанскому обществу, которое мог спасти только гениальный посланец судьбы, сумевший бы мудро объединить основы древней, истинно испанской демократии и правильно понятой свободы. Он презирал настоящее, не укладывавшееся в его логические построения и упрямо противящееся ярлыкам, в отличие от книжного прошлого, прорехи которого он умело латал отрывками, добытыми из древних, как мумии, книг. События – их живая, горячая плоть – не давались ему, и он предпочитал изучать покорные мумии. Прошлое подчинялось его силлогизмам, во всяком случае, прошлое, созданное теми компиляторами письменных свидетельств, которыми он так восхищался. Таким образом, он, хоти и не без оговорок, с презрением относился к чистой философии и восхвалял историю – учительницу жизни. «Вот факты!» – восклицал он, цитируя упоминании о фактах, полустертые письменные свидетельства о некогда бывшем, и, веря в то, что ему удастся с их помощью, на исторической основе, выстроить в уме из шаблонов и штампов некий политический механизм на староиспанский лад, Селестино в то же время уничижительно называл якобинцами тех, кто пытался, на основе философской, выстроить конституцию по современному французскому образцу. Все его нудные разглагольствования на исторические темы постоянно вращались вокруг таких имен и названий, как Лепанто, Оран, Отумба, Байлен, Колумб, крест и корона. Он был кастильцем, кастильцем до кончиков ногтей, как сам он выражался, не знал иного языка, кроме испанского, – к чему! – и речь его была речью истинного христианина, называющего все своими именами.
Всех либералов он считал недалекими хитрецами, ровным счетом ничего не смыслившими ни в религии, ни и серьезной истории, липовыми эрудитами, жалкими философами на современный лад, шарлатанами от энциклопедизма, которые называют невежественными священников – священников, спасших мир от варварства! – и провоцируют столкновения между религией и наукой. Все их хитроумные софизмы он видел насквозь; их наука была чванным пустословием, ничего не дающим душе!
Игнасио, который, проведя час над книгой, уже начинал клевать носом, говорил: «Надо же столько прочитать!» – и постепенно все больше привязывался к нему, как верный пес привязывается к своему хозяину.
Адвокатик относился к Игнасио со снисходительным и покровительственным чувством, каким гордый властелин жалует восхищенно глядящего на него простака. «Добрая, цельная натура! – думал он. – Такие люди понадобятся нам для великих дел. Это – архимедов рычаг…» И тихий, почти неслышный из-за завалов словесного мусора голос заканчивал: «…а ты – точка опоры».
В конце концов он стал нужен Игнасио, поскольку помогал придавать его чувствам форму, в которой их можно было обдумывать. Из бесконечного словесного потока, льющегося из этого ходячего фонографа, Игнасио усвоил себе главное, основное: мир либералов ужасен, и напротив, райски прекрасен тот, иной, истинный мир, рисовавшийся ему в его мечтах. Он восхищался ученостью и доброжелательностью Селестино: всегда над книгами, и ни одного порока, ни единого!
К полустертым, но могучим образам живых героев Семилетней войны в пылком воображении Игнасио присоединились смутно-величественные тени старой испанской истории. Кабрера еще больше вырос в его глазах.