Камин я сделал не у себя в маленькой комнате — ребята ее называют «хламежкой», — а в маминой и, хотя в городе старые дома отапливались только углем, умудрялся добывать для него настоящую березу. Иногда мы разжигали его даже летом — на нем было очень удобно жарить шашлык, и мама очень любила смотреть, как я это делаю.
Потом я уже никогда не занимался этим дома, и кольцо с шампурами вот уже скоро год как пылится на стенке. И все–таки в большой комнате очень уютно. Дом стоит на окраине и на пригорке, и через одно его окно виден почти весь Город, а из другого — гигантский, навсегда вонзившийся в небо клык Пика. Из окна в бинокль можно увидеть маленькую серебряную пирамидку, обнесенную ажурной оградой, — памятник человеческому подвигу и большой, настоящей дружбе.
Мы сидим у стола, а Маша хлопочет на кухне, и в открытую дверь доносится неповторимый запах баранины «по–дзагоевски» — есть тут у нас один осетин, взрывник и гурман, собственноручно пополнивший меню местного ресторана своим любимым блюдом. На столе крахмальная скатерть и кленовые листья в керамической вазе — Маша взяла ее, конечно, из дома — и еще какие–то цветы, принесенные сегодня в больницу девчатами из комитета комсомола.
Меня встречали торжественно и провожали врачи и сестры, говорили всякие добрые слова, а я от всего этого только злился, чувствуя себя отвратительно. «Они ведь не знают, что ты уезжаешь, но ты–то…»
Все это выбило меня из колеи настолько, что, расчувствовавшись, я подарил главврачу трубку, на которую он давно уж клал завистливый глаз (еще бы, натуральный вереск!), отдал жалеючи и оттого обозлился на себя еще больше.
Мы сидим у стола, красивого, не холостяцкого, таким он будет тогда, когда мы станем приезжать в город вместе с Леной; и ее узнают и обязательно полюбят все, не только Петрович. Но на душе у меня холодно и немного тревожно. Я знаю, что сейчас войдет Маша и внесет пахучую от чеснока баранину, Пешко, младший среди нас, разольет чай, а потом Петрович кивнет разрешающе Гиви Бражелону, и тот встанет и начнет говорить что–то долгое и красивое, и я опять буду чувствовать себя преотвратно.
Мы сидим у стола, и вместе с нами здесь, в этой комнате, присутствует еще что–то, не наше, чужое и холодное, враждебное и неправильное, и я начинаю думать, что телепатия впрямь существует, что ребята чувствуют, угадывают то, что я собираюсь им сейчас сказать, и оттого они такие молчаливые и будто даже не рады моему возвращению.
Почему никто не подойдет к магнитофону? Почему вот уже час с тех пор, как мы вышли из больницы и замсекретаря горкома пожал мне руку и попрощался, отказавшись поехать вместе с нами: «Нет, нет. Сегодня пусть вас окружают только самые близкие. Ведь весь Город знает, как вы дружите», — уже час прошел, но никто не начинает обычную травлю, не рассказывает о том, как хорошо нам бы работалось и жилось, «если бы, как на Н–ском комбинате…». Неужели они и вправду что–то чувствуют?
— Ладно, парни, — говорю я, чувствуя, что не могу больше переносить этой тревожной, недоговоренной застолицы. — Ладно. Сегодня я почти новорожденный, а потому имею особые права. Давайте…
— Подожди, Игнат, — останавливает меня Петрович. Лицо его серьезно и грустно. Не с таким лицом встречают друга, который только что заштопал дырки на своем теле.
«Неужели. — Мысль обжигает, как удар лопнувшего троса. — Неужели же кадровики пароходства что–то сообщили на Комбинат? Точно, сообщили. И ребята теперь мучаются оттого, что я молчу, а они не знают, как отнестись к этому непроверенному слуху».
— Конечно, ты сегодня снова родился, — продолжает Бортковский. — И мы собрались здесь… Гиви скажет, наверное.
И Гиви встает. Гиви Бражелон, бывший десантник, мечтатель и щеголь, хранитель горских традиций и непревзойденный спец по любым «железкам», от болтов до транзисторов.
— Я скажу, Петрович, — произносит, как всегда торжественным, но сегодня совсем не праздничным тоном.
Из кухни, осторожно ступая по скрипучему полу, входит Маша и останавливается у дивана. Встают все остальные. И я.
Гиви смотрит не на нас, а куда–то в пространство, а все глядят на него, и он продолжает: