— Понимаешь, волны были такие, что когда “Туб” выскочил из-за мола, над гребнями виднелись только клотики передних мачт и гафель на бизани. Представляешь? Только клотики и верхний гафель на бизани. И это рассказывали люди, которые все видели своими глазами и привыкли врать только женам. Если б кто-нибудь другой сказал, я бы не поверил. Чтоб только верхний гафель… А потом вдруг налетел шквал. Три порыва. Только это было уже лишнее. Хватило бы и одного. Дед рассказывал: мачты будто срезало. Он даже не слыхал, как лопнули шкоты, и когда опомнился, вокруг кипела холодная зеленая вода и в пене крутились обломки “Туба”, одни обломки, а ведь он был когда-то лучшим клиппером на всю Атлантику и назывался как-то иначе — я не помню уже, как именно. И напрасно дед назвал его разбитым корытом. И без того за кабельтов было видно, что ему за тридцать и он ни к черту не годится; но к чему обижать старика, пусть ему действительно тридцать лет и он больше всего похож на разбитое корыто — ведь раньше это был самый быстроходный на всю Атлантику клиппер, и даже назывался он как-то иначе — я уже и не помню, как именно…
Павел это рассказывал много раз. Каждое слово было знакомо, каждое слово сидело в памяти, и когда он что-нибудь пропускал, я ловил себя на том, что это во мне вызывает раздражение.
Павел не сразу начал вспоминать про своего деда. В те минуты, когда мы сидели на песке и смотрели, как обломки нашего самолета, разбросанные после взрыва по всей ложбине у подножия огромного бархана, дымились и тлели, постепенно присыпаемые песком, нам было не до воспоминаний.
Тогда дул сильный ветер. Песок царапал лицо и забирался под одежду. Мне в ботинки набралось его довольного много, и это было неприятно.
Я смотрел, как ветер гонит песок на обломки самолета, и думал, что к вечеру от катастрофы не останется следов, а дней через пять весь бархан передвинется на это место, если не…
Наверное, Павел думал о том же, потому что сказал:
— Свались он на тридцать — сорок метров дальше, как раз угодил бы на вершину. И нас уже завтра разыскали бы.
— Быть может, ветер уляжется, — ответил я.
— Нет. — Он тяжело встал и с минуту смотрел на серое марево над нашими головами, на мутный горизонт, потом снова на небо и на обломки. — Нет, — сказал он, — знаю я эти ветры. Пережидать их безнадежно. Надо идти.
— Куда?
— На юг. По-моему, там должно быть селение. Да ты не смотри на меня так, там точно есть селение, я это отлично помню, вот только название забыл… Километров девяносто отсюда…
Я попытался представить, как пройду девяносто километров по этим пескам, в этой адовой жаре…
— Сделай чалму из парашюта, — посоветовал мне Павел.
Он был в шлеме, в унтах, в комбинезоне. Ему не досаждали ни солнце, ни ветер. И песок ноги ему не натирал. Он помог мне сделать чалму и все рассказывал бодрым таким голосом, что в этих местах часто встречаются русла пересыхающих рек, и когда мы набредем хоть на одно, он по профилю точно определит, где мы находимся, а уж тогда, считай, дело в шляпе.
Он был такой бодрый и энергичный… Сколько я с ним летал по дальним селениям, сколько знал его — никогда на моей памяти он не был таким бодрым и энергичным. А перед этим полетом он был совсем не в духе и даже поругался на аэродроме с Сапарбаем: не понравилось ему что-то в моторе. И Сапарбай кричал, что Павел к нему всегда придирается, и смешно размахивал руками. У этого Сапарбая гонора на троих хватит, и он отказался еще раз проверить мотор, а теперь внизу, у подножия бархана, дымятся обломки самолета.
…Павел повернулся на бок, и я снова услышал, как он бормочет:
— Дед был очень старый, и мы уж думали — угомонится. Так нет же. Он еще много лет ходил матросом на “цинготниках”, и во время войны их дважды торпедировали немцы, и где-то — в Бирме или на Цейлоне — он подцепил малярию, а потом почти сразу- то ли в Бирме, то ли на Цейлоне — трахому, и с тех пор глаза его все время слезились, и слезы текли по глубоким морщинам; морщины были такие странные: они так складывались, что казалось, будто дед все время смеется, а глаза слезились. Но дед никогда не плакал. Последние годы он жил у моего отца в маленьком домике над Сулой, в красивой излучине, а вокруг буки и ракиты. Ему подарили великолепную рыболовную снасть, все мальчишки млели от зависти, но он никогда не ловил рыбу, уж он ее столько наловил за свою жизнь! Он говорил, что ему хорошо, только иногда хочется маслин. Иногда он целыми днями сидел на завалинке и смотрел на синие луга за Сулой, и я знал, что он думает про то, какие рейсы делал от Буэнос-Айреса и до Танжера, от Сан-Хуана и до Монровии: про те времена, когда его во всех портах звали Старым Томом, хотя Старый Том — это не имя, это сорт крепкого джина; и еще про то, как впервые увидал, юнга, сто линьков в печенку, что там светится прямо по носу… Южный Крест, сэр… Гот дэм, он свихнулся, этот щенок… — как впервые увидал Южный Крест… “Трим-па-па, от Ямайки до Кейптауна…”