Шевченко брала оторопь… Как поймать хоть один переплеск моря, живую, изменчивую игру лучей, зыбкость красок — то густо-зеленых, то сизоватых, то сиреневых? Как заставить мере плеснуть на холст и остаться па холсте постоянным в своем непостоянстве? И вместе с этой оторопью — неожиданная мысль: ему уже тридцать пятый, он на перевале, зрелость, полдень настанут здесь, под сенью парусов. Удивительно, странно, вот уж никогда не думал! Странно и радостно. Хорошо! И этот солоноватый ветер, и этот мужицкий запах пеньки, перебежка лучей в воде, игра зыбких полос, то густо-зеленых, то сизоватых, то сиреневых… Господи, как хорошо… Что он там говорит, этот Макшеев? Ну, напал на штабс-капитана философический бред…
Отмалчивался и поляк Томаш Вернер. Как и Шевченко, его приговорили к солдатчине за крамолу, он тоже отбывал ссылку рядовым линейного батальона и тоже чурался вот таких, как штабс-капитан, чурался всех офицеров. На плацу, в казармах, Томаш не видел от них ничего, кроме пакостей. Разве что лейтенант Бутаков сделал ему доброе дело, определив в экспедицию минералогом. Остальные же… Будь они прокляты! Еще в Раиме Томаш приметил, как держится с “официей” Тарас Григорьевич. Всегда-то он пред ликом начальства спокоен, так и сквозит в нем чувство превосходства, даже, пожалуй, некая важность. А он, Томаш, в присутствии “официи” испытывает нервную взвинченность, сжимается в комок.
Акишев, топограф, помалкивал по той простой причине, что был не речист, да еще, может, оттого, что штабс-капитан, прибывший из столицы, из академии, смущал его.
И только фельдшер Истомин время от времени поддакивал Макшееву. Тертый гарнизонным калач, Истомин, подобно многим военным медикам, давно усвоил топ легкой фамильярности даже со старшими офицерами. Пусть ты хоть полный генерал, а ведь и тебе понадобится лекарь. Да вот и теперь, когда шхуна уже несколько часов кряду ложится с борта на борт, переваливается с носа па корму, вот” теперь некий штабс-капитан взывает, кажется, о помощи.
И точно, Макшеев мало-помалу увял. Он снимал фуражку, морщась потирал затылок. Затылок у него тупо ломило. Все вокруг будто вылиняло, чертова палуба ползала взад-вперед, вправо-влево. Штабс-капитан словно прислушивался к чему-то, ощущая в коленях противную слабость. Потом он судорожно выхватил из кармана носовой платок и с жалкой улыбкой кинулся прочь.
Фельдшер иронически осклабился, выбросил окурок и отправился следом за Макшеевым, хота отлично знал, что морскую болезнь медикаментами не вылечишь.
Вернер и Шевченко тоже недолго оставались на баке. Они убрались в каюту и вытянулись на тюфяках, чувствуя себя не очень-то весело. Что же до топографа Акишева, то он, подчиняясь неписаному правилу “солдат спит, а служба засчитывается”, свернулся в уголке, накрылся, невзирая па зной, шинелью да и пустил во асе носовые завертки.
Тем временем шхуна оставила позади отмели. Солнце уже не разделывало под мрамор песчаное дно, глубины пошли достаточные, и Бутаков другими глазами взглянул на море, ил небо, на матросов.
Нынешняя лавировка явилась экзаменом и шхуне и команде. Корабль впервые окунулся в соленую купель, служители впервые исполняли приказания лейтенанта Бутакова. Лейтенант и матросы были балтийцами, по там, на Балтике, они числились в разных экипажах: Бутаков — в девятом, матросы — в сорок пятом.
Он был доволен. Шхуна оказалась поворотливой и послушном; команда действовала с быстротой и сноровкой, и эго лучше любой аттестации свидетельствовало об отличной выучке.
В матросах заключалось три четверти успеха всякого плавания. Бутаков никогда не понимал “отчаянных дисциплинистов”, тех, что предпочитали “гусиный шаг” чистоте маневров, а манеж, кронштадтский плац, “орудие пытки Балтийского флота”, вызывал в нем неодолимое отвращение. Не понимал Бутиков и равнодушия многих офицеров к гигиеническому состоянию корабля, не к внешней, базовой стороне, когда все блестит, а к сырости и затхлости в палубах, ко всем видам матросского довольствия, к противоцинготным средствам, из-за отсутствия которых в Кронштадте ежегодно умирало много “нижних чинов”. Небрежения к матросу он не понимал. Ежели ты чужд человеколюбию, то холодно прими в расчет, что здоровый, незамордованный матрос лучше матроса голодного, болезненного, немого от страха, а стало быть, и тебе, офицеру, озабоченному карьерой, прямая в том выгода. Чего было больше в нем самом — человеколюбия или практического смысла, — Бутаков не исследовал, а без дальних слов пекся о подчиненных. Пороха он не выдумывал. Он исполнил заветы таких мореходов, как Ушаков, Сенявнн, Лисянский и Головнин, чьи имена с почтением произносил его отец, Иван Николаевич.
Отправляясь на Арал, Бутаков принял матросов не из своего, а из чужого экипажа. Ему было известно, что в 45-м не так уж сильны “отчаянные дисинплиниеты”, а кронштадтские доктора удостоверили отменное здравие всех девятнадцати служителей-унтеров, матросов первой и второй статей, но все же Алексея Ивановича не шутя тревожила морская выучка “будущих аральцев”.