«Летом редко садилось меньше двенадцати человек за стол, а в дни именин и рождений бывало по крайней мере втрое больше…
…Мне нравится представить себе при громком ликующем разрешении собранных звуков сначала какую-то солнечную пятнистость, а затем, в проясняющемся фокусе, праздничный стол, накрытый в аллее. Там, в самом устье ее, у песчаной площадки вырской усадьбы, пили шоколад в дни летних именин и рождений… Мреет пар над шоколадом, синим блеском отливают тарталетки с черничным вареньем. Крылатое семя спускается как маленький геликоптер с дерева на скатерть, и через скатерть легла, бирюзовыми жилками внутренней стороны к переливчатому солнцу, голая рука девочки, лениво вытянувшаяся с открытой ладонью в ожидании чего-то — быть может, щипцов для орехов… Голоса, говорящие вместе, треск расколотого ореха, полушаг небрежно переданных щипцов. Шумят на вечном вырском ветру старые деревья, громко поют птицы, а из-за реки доносится нестройный и восторженный гам купающейся деревенской молодежи, как дикие звуки растущих оваций».
(Читатель простит мне столь длинное ведение в Мир Набокова — ведь через него мы приобщаемся и к его Дару.)
Из упомянутых кузенов Лоди больше всего дружил с Юриком Раушем фон Траубенбергом.
Особо следует сказать о гувернерах, гувернантках и домашних учителях.
Набоковед-австралиец Эндрю Филд писал как-то, что поток английско-русско-французской речи, который обрушивается на читателя в романе «Ада», как раз позволяет представить, как разговаривали в семье Набоковых. Американская лингвистка Э.К. Божур привлекает внимание к одному из замечательных эпизодов в книге «Другие берега». Оставшись в Берлине с гувернером и с братом, Лоди посещает каток и там влюбляется в прекрасную волоокую Луизу, которая, к его разочарованию, оказалась танцовщицей из вульгарного шоу. Мальчик пытается забыть о ней, но это ему не сразу удается:
«Я вскоре заметил в порядке новых отроческих чудес, что теперь уже не только она, но любой женский образ, позирующий академической рабыней моему ночному мечтанию, возбуждает знакомое мне, все еще загадочное неудобство. Об этих симптомах я простодушно спросил родителей, которые как раз приехали в Берлин из Мюнхена или Милана, и отец деловито зашуршал немецкой газетой, только что им развернутой, и ответил по-английски, начиная — по-видимому, длинное — объяснение интонацией „мнимой цитаты“, при помощи которой он любил разгоняться в речах: „Это, мой друг, всего лишь одна из абсурдных комбинаций в природе — вроде того, как связаны между собой смущение и зардевшиеся щеки, горе и красные глаза; „shame and blushes, grief and red eyes… "Tolstoy vient de mourir"“, — вдруг перебил он самого себя другим, ошеломленным голосом, обращаясь к моей матери, тут же сидевшей у вечерней лампы. „Да что ты, — удрученно и тихо воскликнула она, соединив руки, и затем прибавила: Пора домой“, — точно смерть Толстого была предвестником каких-то апокалиптических бед».