— Ах, послушай-ка, Мышонок. Сейчас, сейчас я тебе расскажу, как там было дальше. Но сперва я должен тебе еще кое-что сообщить. Я свихнусь, если не скажу. Нет, я буду по-прежнему гладить и тискать тебя, зверь, я тебя в покое не оставлю. Я не остановлюсь больше, испорченный, белокурый, обожаемый, похотливый, распутный, блудливый… потаскун…. По правде говоря, мне хотелось бы пороть тебя, Мышонок, часами — вот в этом месте, например, — терзать, вот тут, под обеими твоими покатостями. Я бы порол тебя, сильно-сильно, долго-долго… чтобы ты проникся ощущением той боли, которой ты еще подвергнешь бесчисленное количество мальчишек… Ты никогда не ощущал ничего, кроме хладных вздохов плети для мальчиков, потому что сам ею размахивал: только нежный посвист рассекаемого воздуха, краткий, почти беззвучный шепот тростниковой дудочки без отверстий, однотонной флейты любви — столь же пронзительной, как трагическое сопрано юноши, вплетающееся в этот дуэт…
— Andante cantabile[38].
— Ах-ах-ах, какие мы умненькие. Гаврош несчастный! Твоя бедная мать горбатилась на вас, четырех своих отпрысков, да еще и подзарабатывала, а ты груши околачивал в школе для толстосумов. Правы были уличные мальчишки, когда начинали швырять камешки в окно, завидев тебя в гостиной со скрипкой в руках; и повторяли, кстати, вслед за родителями, что тебе вовсе не гимназия пристала бы, а фабрика…
— Ах вот ты как запел?!
— Лежать! Фабрика? Исправительная школа, вот это было бы получше. Самое для тебя место. Для твоего же блага! Потому что я люблю тебя, слышишь? Вот всю правду про тебя в книжке напишу. Добьюсь того, что ты прославишься, и портрет твой появится на почтовых марках… Меня уж давным-давно позабудут, а ты останешься в памяти народной. Твоим именем назовут улицу, парк — зеленый, тенистый парк, уставленный писсуарами… Парк им. Мышонка… Послушай, послушай, Мышонок… Хенк!
— Господи Иисусе, ну что там еще?
— Я бы тебя часами драл… и вот тут, с боков, и тут, сверху… Каждый удар — свистающая прохлада для того, кто держит хлыст или ротанг, но для того, кого наказывают, бичуют, хлещут, для подвергающегося допросу безнадежного арестанта каждый удар — это добела раскаленная стальная нить, раздирающая и опаляющая его замшевую, дышащую юношескую кожу. И ты вопишь, Мышонок, ты вопишь… А я избиваю тебя, хлещу. Часами хлещу тебя. За что, Мышонок, за что? Как ты думаешь?
— Имеются предположения. Да, чуть-чуть по… Вот тут, да.
— Потому что я хочу пробудить в тебе лютого зверя, душенька. Чтобы ты еще больше возжаждал содрогающихся от боли мальчишеских задниц, еще больше хотел бы упиваться органными тонами их сиплых, молящих голосов, так, чтобы ты и сам от этого охрип… О Боже. Меня снова дико разобрало, Мышонок милый. Штуковина опять рвется в бой. Вечером пару раз, утром два раза… Когда же, наконец, соблаговолит меня Вседержитель…
— Давай-ка ты лучше спокойно расскажи про тот корабль на всех парусах. Слово за слово.
— Ладно, слушай. Они шли вперед, но очень медленно. И все-таки, несмотря ни на что, корабль с большим трудом, миля за милей, продвигался к югу. В конце концов, отлавировав далеко к западу, они оказались несколько минут[39] южнее Мыса и были готовы, идя по большей части фордевинд, начать переход к Мысу; при этом, однако, не исключалось, что они потеряют несколько градусов северной широты, поскольку глубина позволяла судну следовать в виду берега. Они подняли паруса и с наивысшей осмотрительностью двинулись по новому курсу, когда вдруг, на рассвете дня, ветер упал и настал мертвый штиль. Довольно редкое явление для тех краев. Это был удар, которого никто не мог предвидеть. Несчастный случай, пробоина, авария из-за столкновения с обломками потерпевшего судна, болезни, пожар на борту: это еще можно как-то предусмотреть, но случившееся было гораздо страшнее или, лучше сказать, поистине нечто совершенно иное. Болезнь, аварию или пожар можно предотвратить, можно с ними бороться, но со штилем — нет, поскольку никакое человеческое вмешательство тут ничего изменить не в силах: если ветер так и не подымется, кораблю суждено будет остаться на веки вечные там, где сливаются встречные морские течения[40], в спокойных водах.
Капитан внушал еще больший страх, чем прежде, но сам оставался невозмутим, как скала — весьма странное спокойствие, как если бы штиль, словно стеклянным колпаком накрывший корабль и заставлявший команду невольно притихнуть и меньше чесать языками, давил и на него.
Штиль продолжался сутки, другие, третьи… Наступили четвертые — без единого дуновения ветерка. Большей части команды велено было держаться наготове, с тем чтобы при малейшем признаке подымающегося ветра — направления которого предсказать было нельзя даже приблизительно — немедленно развернуть паруса по нужному курсу. Но им не оставалось ничего иного, кроме ожидания в мертвом безветрии, окутывавшем все и вся и всякий звук превращавшем в нечто, требующее взвешивания, обдумывания и оценки.