В экстремальных условиях пребывания чуть ли не в деревне, почти без литературы, без обычных встреч с эмигрантами быстро наступила старческая дряхлость. Судя по переписке, друзей у Милюкова не было, но прежние встречи, обмен мнениями, споры до хрипоты создавали определенный душевный комфорт, давали зарядку уму, заставляли «держаться на плаву». Теперь всего этого Милюков был лишен. Болезни учащались. В апреле 1942 года состояние, казалось, стало критическим — развилась пневмония, отягощенная плевритом. Необходимо отдать должное Нине Васильевне — в бытовых делах она поистине могла творить чудеса. Благодаря ее заботам супруг смог подняться.
Он понимал, что поступил правильно, уехав из оккупированного Парижа. Знакомые сообщили ему, что немцы совершили налет на его квартиру на Монпарнасе. Милюков пожаловался в письме Осоргину, также жившему в вишистской части Франции: «Моя квартира получила три визита, в результате которых перевезены оттуда сундуки, чемоданы и ящики, очевидно, полные содержанием, а вдобавок лучшее из мебели»{976}. Явно опасаясь цензуры, он не писал, кто совершил эти налеты. Понятно было, что именно находилось в увезенных сундуках: документы, рукописи и, возможно, книги.
Наивно полагая, что ученые-гуманитарии еще сохраняют какое-то влияние в Германии, он обратился с письмами к коллегам К. Штеллингу и О. Хётчу. Однако оба они были к тому времени устранены из Берлинского университета и ничем не могли помочь{977}.
Мнение Н. Г. Думовой, что в глубокой старости Милюков стал несколько мягче и душевнее, подтверждается письмами и воспоминаниями. В письме тому же Осоргину Павел Николаевич с любовью писал о своих «вечных спутниках» — книгах: «Захочу — и сниму с полки какого-нибудь старого друга в дрянном переплете, а то и без оного, с текстом, испещренным читательскими примечаниями, приобретенного по таксе три франка за том… О серьезных книгах умоляю Париж; злодеи, не посылают!»{978}
Милюков стал жаловаться своим адресатам, что его трудоспособность резко упала, чего не позволял себе всего несколькими годами ранее: «Сажусь за стол с пером в руке. Хочу что-то написать. Проходит четверть часа, полчаса — я сижу всё так же и ничего не пишу»{979}.
Проникновенные, хотя, видимо, не вполне точные в деталях заметки о последних месяцах жизни Милюкова оставил Дон Аминадо, который жил сравнительно недалеко от последнего местопребывания Павла Николаевича. Сам он в это время находился на нелегальном положении, но имел мужество, рискуя жизнью, посещать Милюкова. Дон Аминадо вспоминал:
«И так случилось, что только под занавес, после того, как «Последних новостей» уже и след простыл, во время оккупации, в горах Савойи, в Aix-les-Bains привела судьба встретиться с Милюковым — в иных условиях, в иной обстановке, в номере «Международной гостиницы», где на убогом письменном столе, между склянок с лекарствами, разбросаны были мелко исписанные листки последней рукописи, которая называлась «Московский дневник — университетские годы»[18].
Милюков и болел, и умирал, как тургеневский Базаров, любимый его герой. Никогда не жаловался, ни о чем не просил, никого не затруднял, не тревожил.
— Не откажите в пустяке, согласитесь быть моим душеприказчиком… Печально было это слушать и неожиданно. Мне всегда казалось, что Милюков меня скорее терпел, как в некотором роде необходимое зло в газете, и вдруг такой необычайный, ничем как будто не оправданный переход к близости, доверию, почти совсем к дружескому, милому отношению. Отказаться было нельзя. Нотариус требовал душеприказчика на месте, остальные были в Париже и в Лондоне. Пришлось согласиться. Павел Николаевич был искренне доволен, благодарил и крепким базаровским рукопожатием подчеркнул свою трогательную признательность[19].
Встречались мы с ним часто почти в течение года с лишним, и закат его был высокий, ясный, олимпийский. Рассказывал он о многом, о пережитом, о прошлом, и в голосе его звучали ноты, исполненные чарующей мягкости. Открытие, познание человеческой души приходит всегда слишком поздно…
Из савойских разговоров особенно запомнился один. П. Н. сидел в кресле, укутав ноги пледом, и долго смотрел на карту Европы, висевшую напротив, на стене. Карта была утыкана разноцветными бумажными флажками, точно определявшими линию русского фронта.
— Глядите, наши наступают с двух сторон и продвигаются вперед почти безостановочно…
Глаза его светились каким-то особым, необычным блеском. Он сразу оживлялся и повторял с явным, подчеркнутым удовлетворением:
— Наш фронт… наша армия… наши войска…