Припомню еще несколько фактов, характеризующих его со стороны, о которой я говорю: со стороны склонности жить и действовать миром. Он это исповедовал не только лично, но и предъявлял к другим, и предъявлял не только при их жизни, но даже после смерти. Когда умер Некрасов и завещал похоронить себя в Новодевичьем монастыре, то надо было видеть, как Салтыков сердился за это на покойника.
– Вот видите, – говорил он на панихиде, – не захотел со всеми на Волковом кладбище быть, а выделиться захотел. Я, дескать, такая величина, что не хочу со всеми лежать. А не все ли равно где лежать; между тем для общества это значение имеет. Он вот и при жизни такой же был: все один, все в особинку да втихомолку.
И несколько раз Салтыков повторял на разные лады то же самое. Видимо, это его очень огорчало, и он никак не мог взять в толк, как это “такой умный человек и мог сделать такое распоряжение”. Потом он стал даже иронизировать над Некрасовым…
Словом, и после смерти нужно быть со своими.
Еще факт: пришел я к нему незадолго перед смертью и застал его в самом тяжелом состоянии: сидел он в кресле перед письменным столом, закрыв глаза, ничего не говорил и тяжело дышал. На измученном лице лежали следы страданий жизни, уступающей смерти. Смотреть и то было тяжело. Поздоровавшись, я посидел минут пять и спросил: не обременяю ли его своим приходом?
– Нет, – сказал он, – пожалуйста, посидите и расскажите что-нибудь, а мне трудно говорить.
Что же, думаю, рассказать ему? Ничего для него нет интереснее литературы, а потому стал рассказывать об устраивающемся литературном вечере, в котором принимает участие и Н. К. Михайловский. Как только я произнес его имя, Салтыков вдруг открыл глаза и сердито сказал:
– И зачем он с ними связывается?… Там и писателей-то, кроме него, нет.
– Как нет? – сказал я и назвал несколько старых, известных фамилий.
– Какие же это писатели, это просто… (тут было сказано обычное крепкое словечко).
Свои не должны были смешиваться с кем попало.