В другом своем афоризме Перцов, говоря: как исключительно в Пушкине чувство жизни — так в Гоголе чувство смерти, — замечает: «Лермонтов — уже по ту сторону смерти, тем более по ту сторону «легкой», пушкинской, эвклидовой жизни — «в трех измерениях».
Кто бы знал, как говорится, на собственной шкуре, каково испытывать такое?
Может, потому он так яростно и жил мгновением —
То, что Владимир Соловьев называл «фаталистическим экспериментом» (например, поведение на последней дуэли), было для поэта, на самом деле,
Философ и литературовед Георгий Мейер писал:
«…если были у Лермонтова истинные недруги, то, уж конечно, не Мартынов, убивший его на дуэли и всю жизнь молчаливым раскаянием искупавший свой грех, и не император Николай I, сердившийся на поэта за беспокойный нрав и на корнета за нерадение к службе. Нет, настоящим недругом Лермонтова, не считая корыстных и глупых издателей, был и остался один Владимир Соловьев. Это он написал преисполненную дидактики и морали «христианскую» статью, в которой пытался доказать, что Лермонтов «попусту сжег и закопал в прах и тлен то, что было ему дано для великого подъема», и что, «облекая в красоту формы ложные мысли и чувства, он делал и делает их привлекательными для неопытных», и сознание этого теперь, после смерти поэта, «должно тяжелым камнем лежать на душе его».
Мораль и дидактика вынуждают у Владимира Соловьева жуткое утверждение, что «бравый майор Мартынов был роковым орудием кары», вполне заслуженной Лермонтовым за поведение в жизни и за полную соблазна и демонизма поэзию. «Могут и должны люди, — по словам Владимира Соловьева, — попирать обуявшую соль этого демонизма с презрением и враждой, конечно, не к погибшему гению, а к погубившему его началу человекоубийственной лжи».
Неудивительно, что, высказывая подобные мысли, Владимир Соловьев отрицает за Лермонтовым всякую способность к любви и человеческим привязанностям.
«Прелесть лермонтовских любовных стихов, — пишет он, — прелесть оптическая, прелесть миража». Выходит как будто, что наш философ стремится уличить поэта в эстетически-поэтической подделке, произведенной с целью хоть чем-нибудь прикрыть от людей свою душевную и духовную пустоту. Такой вывод из сказанного Владимиром Соловьевым мог бы все же показаться незаконным, но, очевидно, из желания довести дело до точки философ добавляет: «Любовь уже потому не могла быть для Лермонтова началом жизненного наполнения, что он любил главным образом лишь собственное любовное состояние, и понятно, что такая формальная любовь могла быть рамкой, а не содержанием его
Смерть поэта Соловьев назвал
Что это, как не беспредельная ненависть…
А потом уверял, что-де был движим сыновней любовью, что-де просто желал оградить неопытную молодежь, «малых сих», от соблазнов демонической поэзии Лермонтова, а самому поэту облегчить загробные муки…
Ничего он не понял в Лермонтове!..
Плоские рассуждения о «формальной любви»…
Петр Перцов даже и не упоминает о Соловьеве, высказываясь на эту же тему: видно, не хочет мараться. Он смотрит в глубь вещей — и по сути опровергает эти и любые подобные наветы:
«Есть три отношения к женщине: 1) как к гетере, к любовнице; 2) как к супруге, «матери семейства»; 3) как к Мадонне. Любовническое, брачное и религиозное (личное). В первом преобладает тело, во втором — душа, в третьем — дух. Только третье имеет отношение к вечности. Пушкин — античный, эвклидовский человек во всем — знал только первое и напрасно усиливался ко второму, с неизбежностью смешав его в своей брачной попытке с первым. Третьего он, видимо, вовсе не знал, как не знал вообще ничего «потустороннего». Напротив, Лермонтов знал искренно только третье (любовь к Лопухиной-Бахметьевой); он натягивал на себя первое — как все прочие свои «защитные» маски, и вовсе был чужд второму. Тютчев, в своей яркой жизни сердца, идеально углубил второе…, а в последней любви — к Денисьевой — коснулся третьего».
Итак, Лермонтов жил