Потом мы долго завтракали. Потом решила выйти, но не хотелось, решилась играть на рояли, но все сомневалась (несколько раз даже, как часто делаю, подходя к Маминому портрету и думая, что у нее видя укор), сомневалась, не нужно ли лучше писать письма. Играли до полной темноты, хотя надоело очень (разбирали очень медленно). Поджидала аббата[835] и, искренно говоря, была рада, что Костя ушел в ту квартиру учиться. Но аббат пришел поздно, уже когда мы с Лидией играли в четыре руки. Костя его привел и, обманывая, сказал, что его нету, а К<узмин> прошел на цыпочках и стал сзади нас, но я сразу почувствовала, что он здесь, только боялась ошибиться. Я, однако, не оглянулась, пока не кончили играть, и потом из этого вывела, что, значит, я перестаю его любить, и вместо того, чтобы радоваться этому, огорчилась.
Тяжело бывает до невыносимости ничего не говорить В<ячеславу> о моих чувствах к К<узмину>, — хотя я всегда стараюсь так делать, чтобы в моих словах никогда не было бы обмана, но все-таки есть ужасное, от кот<орого> я задыхаюсь, чувство обмана.
Итак, сегодня вечером очень тяжело было — не могу понять еще всех причин. Чувствовала свое какое-то совершенное одиночество. За игрой в «serre taire» > опозорилась, не сумела ничего писать, всех задерживала, а когда написала дурацкие, несмешные ответы, все узнали мои и смеялись. Еще на один: «Как вы себя чувствовали вчера?» ответила: «С больной головой и душой», и только потом сообразила, как это неловко и не к месту, а все оттого, что имела какой-то глупый, переумный расчет (как все мои расчеты) говорить не о себе, а о К<узмине>; совсем забыла, что все это примут от меня. После этого впала в печальные размышления о том, что я глупее всех, и Сережи, и Кости, о Л<идии> и не говорю, я ее давно признала выше, а что гордость моя выше всех и самомнение. Еще о многом думала, о чем нет времени писать, — о своей грубости к Марусе, о том, что я могу жить как нужно, быть светлее, в Мамином духе, но что не хватит никогда довольно духовных сил, чтобы желать этого, — слишком хочу своего эгоистичного счастья. Больше всего, конечно, думала о К<узмине>, о том, что он меня презирает, считает грубой, кокетоющей <так!> с ним (он в разговоре сказал, что есть манера смотреть в глаза, чтобы тронуть совесть, а попросту это — «делать глазки»). Мне было тяжело, я ходила смотреть на мамин портрет, то уходила с дурным чувств<ом>, то возвращалась, из-за этого и имела хорошее >. — За сонатой почти плакала, А<нна> Р<удольфовна> меня приласкала, это меня очень тронуло, на К<узмина> почти не смотрела — от стыда, верно. Когда все уходили, К<узмин> тоже собрался. Мне было так худо, и страшно захотелось, чтобы он остался, и я сказала: «В<ячеслав> еще не идет спать, он будет чай пить». К<узмин> сказал с улыбкой: «Да?», все собираясь уходить; мне стало стыдно, чтобы загладить, я сказала: «У Вас сон — молния», он сказал: «Нет» и ушел. Я вернулась в столовую и заплака<ла>. Мне было тяжело, и думаю о Маме (завтра 17-ое[836]) и из-за себя. Я так и сказала В<ячеславу>, не упоминая о К<узмине>, — он стал меня расспрашивать и сказал изложить, как могу (без логической связи), причины. Я сделала приблизительно как здесь написала, только не говоря о К<узмине>. Он сказал: «Отчего такое чувство одиночества? Ты и не любишь сестер? или из-за Марии Петровны?» — Я сказа<ла>, что всем, всем чужда, думаю только о себе. Он еще сказал: «Ты находишь, что К<узмин> на тебя мало внимания обращал сегодня?» — Я сказала: «К<узмин> всегда такой же, — он никогда и не обращает на меня никакого внимания». Но я себя чувствую такой дурной, такой гадкой и гордой, он… но вот не знаю, что он сказал, знаю только, что он это слово всегда светло делает. Он обнимал, нежно > целовал, утешал и говорил. Еще я сказала: «Я плачу отчасти о Маме, а отчасти о себе, и это из трусости, потому что знаю, что могла бы быть лучше, жить светлее, но боюсь этого и от этого плачу, потому что тоща много страданий и нужно отказаться от многого» (Я думала о моей любви к К<узмину>, которую нужно вырвать из сердца или, вернее, высушить в Крыму). В<ячеслав> говорил, что бедная, бедная девочка, она устала, измучилась, никто не требует, чтобы она была хорошая и т. д. (Я не могу передать почти ничего, тем> более, что уже почти утро, я устала). И еще я сказала, что Мама мне говорила: «Если ты дурная, я тебя не любила бы», — он ск<азал>: «Но она тебя любила, как любим на земле». Я еще говорила: «Я сделалась хуже», но он сказал, что нет. Потом еще сказал: «Неужели не понимаешь, я тебе говорю ее слова, — она говорит через меня, неужели ты не доверяешь, что я от нее говорю». Я сказала: «Доверяю».