Действительно, в Нувеле было немного собственного огня, собственного творческого начала, которое позволило бы ему стать музыкантом (ибо именно этим он был известен среди друзей), но зато разлетающихся во все стороны искр — сколько угодно. Кажется, ни один из вспоминавших Нувеля не обошелся без каких-либо фраз в таком духе: «Сам „Валечка“ Нувель был признанный Magister elegantiarum. Но скорее его можно было назвать „потрясателем основ“, столько у него было ядовитого и сокрушительного скептицизма. Но все это выражалось в таких забавных и блестящих, порою весело-циничных выходках и так было тонко и умно, что обезоруживало и было в нем всегда привлекательно»[501]. Впрочем, никакой цинизм и блеск остроумия не мешал Нувелю вести чрезвычайно насыщенные серьезным содержанием разговоры, провоцируя не только фейерверк шуток и разного рода «эскапад», но и обсуждение философских, религиозных, психологических проблем[502].
Едва ли не все, писавшие о раннем периоде «Мира искусства», были вынуждены говорить — пусть чаще всего и с чужих слов, поскольку современниками событий не были, а собственных текстов Нувеля до нас дошло всего ничего, — что именно ему принадлежит одна из самых важных ролей в создании этого знаменитого общества и его журнала, что он постоянно находился в центре художественных переживаний, хотя и горя чужим светом, но все же горя. И в кружке «Вечера современной музыки» он был одним из самых деятельных участников, и Религиозно-философские собрания без него не обходились, и трудно было отыскать театральное предприятие, о котором он не был бы наслышан, а то и сам принимал в нем участие. Конечно, наиболее известны были его контакты с Дягилевым, ближайшим другом и соратником которого он был[503], но и другие театральные предприятия находили в нем тонкого ценителя.
Но время, когда Кузмин и Нувель общались наиболее тесно, внесло особые обертоны в характер последнего. Тот же Бенуа с заметным неудовольствием вспоминал о 1908 годе:
«…от оставшихся еще в городе друзей — от Валечки, от Нурока, от Сомова я узнал, что произошли в наших и в близких к нам кругах поистине, можно сказать, в связи с какой-то общей эмансипацией довольно удивительные перемены. Да и сами мои друзья показались мне изменившимися. Появился у них новый, какой-то более развязный цинизм, что-то даже вызывающее, хвастливое в нем. <…> Особенно меня поражало, что из моих друзей, которые принадлежали к сторонникам „однополой любви“, теперь совершенно этого больше не скрывали и даже о том говорили с оттенком какой-то „пропаганды прозелитизма“. <…> И не только Сережа <Дягилев> стал „почти официальным“ гомосексуалистом, но и к тому же только теперь открыто пристали и Валечка и Костя <Сомов>, причем выходило так, что таким перевоспитанием Кости занялся именно Валечка. Появились в их приближении новые молодые люди, и среди них окруживший себя какой-то таинственностью и каким-то ореолом разврата чудачливый поэт Кузмин…»[504].
Несомненно, и эта репутация пропагатора (как сказали бы в XIX веке) гомосексуализма сближала Кузмина с ним, но, видимо, дело не ограничивалось только этой стороной. Живейший обмен художественными мнениями, впечатлениями от прочитанного и увиденного, сплетни и известия о действительных происшествиях, наполняющие эти письма, делают их бесценными для историка русской культуры, стремящегося представить ее не только как перечень уже давно известного, но и пытающегося восстановить дух происходившего в давние годы. При этом Кузмин довольно часто стушевывался, предпочитал рассказывать о своих душевных переживаниях, тогда как Нувель часто и со вкусом рассуждал о литературе и искусстве, давая недвусмысленные оценки только что появившемуся и рассуждая о возможных перспективах «нового искусства», к которому чувствовал свою ближайшую причастность.