«— Я — Эннойя, София, Утешитель, Параклит, Елена! Я — любимая дочь Полноты, и я же растерзанный мир верну в Плирому. Я — душа мира, я дышу в ветре, благоухаю в яблонном цвете, вяжу нёбо айвой, гортань услаждаю медом, клонюсь в камыше. Я — Ахамот, и чем ты меня сделал! Взгляните на эти руки, прошу вас, взгляните на эти руки! Ты — Антихрист! Кощунник, наглый, жестокий лжец! Анафема! Анафема!
— Молчи! — раздался еще пронзительней крик Теклы. Не спуская глаз с рыжей, что влипла взором в Симона, она вся дрожала. — Молчи, кабацкая дрянь! потаскушка, сука и сукина дочь! Что он с ней сделал! в навозе нашел он божественную Психею, разглядел, пророчески узнал. Учитель благ, а в тебе говорит прежний навоз, в навоз просится обратно. Что он с ней сделал! Ноги мыть да воду с них пить, вот что должна ты делать, а не возвышать голос».
В крике Теклы отчетливо слышны не только интонации, но и слова современной базарной торговки, и это сделано расчетливо, для резкой характеристики одного из типов, присущих кругу посвященных. Но здесь же, в этом крике, есть одна параллель, не очень заметная читателю, не держащему в памяти всех произведений Кузмина. В настойчиво, трижды повторяющемся слове «навоз» звучит явная отсылка к стихотворению мая 1921 года:
Из этого многослойного стихотворения мы довольно искусственно извлечем последнюю строфу, где уподобление людей «жалостному помету» (или «навозу» в реплике Теклы) должно усилить контраст между теперешним их жалким, униженным состоянием — и тем божественным предназначением, которое неминуемо должно их ожидать.
В известном смысле эта позиция Кузмина может быть уподоблена и «пути зерна» у Ходасевича, и строкам Волошина о поэте и России: «Умирать, так умирать с тобой / И с тобой, как Лазарь, встать из гроба», но есть у Кузмина и важные обертоны, которых нет у других поэтов. Прежде всего это касается того, что очищение в его мире достигается не по евангельскому: «Не оживет, аще не умрет», а помимо смерти. В плену, голоде, унижении человек все же жив, и душа его не «живет помимо меня» (слова Ходасевича), а так же проницается холодом, как и тело, так же омертвевает и уничтожается. Но неуничтожимо божественное тепло, которое в любой момент может вдохнуть новую жизнь в уже иссохшую душу.
И второе, что, очевидно, следует учитывать в этом контексте, — несколько загадочная запись в дневнике от 6 апреля 1929 года: «Почему я никогда в дневнике не касаюсь двух-трех главнейших пунктов моей теперешней жизни? Они всегда, как я теперь вижу, были, мне даже видится их развитие скачками, многое сделалось из прошлого понятным. Себе я превосходно даю отчет, и Юр. даже догадывается. Егунов прав, что это религия. М<ожет> б<ыть>, безумие. Но нет. Тут огромное целомудрие и потусторонняя логика. Не пишу, потому что, хотя и ясно осознаю, в формулировке это не нуждается; сам я этого, разумеется, никогда не забуду, раз я этим живу, а и другим будет открыто, не в виде рассуждений, а воздействия из всех моих вещей. Я даже не знаю, зачем я это теперь пишу.
Дело в том, что без этих двух вещей дневник делается как бы сухим и бессердечным перечнем мелких фактов, оживляемых (для меня) только сущностью. А она, присутствуя незримо, проявляется для постороннего взгляда контрабандой, в виде непонятных ассоциаций, неожид<анного> эпитета и т. п. Все очень не неожиданно и не капризно».
Итак, одна из этих двух-трех главных вещей — религия, а другие? Думается, что еще одну можно назвать без особого труда — это любовь, причем любовь открыто плотская, телесная.