И за что же поэт так превозносил эту гостью? Не за то, что она ему давала забвение и под своим узорным покровом стремилась скрыть от него все мрачные стороны бытия, не за то, что она убаюкивала его мысль и смиряла тревогу сердца, – наоборот, лишь за то, что – высшее проявление жизни – она учила его любить эту жизнь и в конечном мире чуять бесконечность духа. Она была – Божьим глаголом, вдыхающим жизнь и вечность в Божий свет, и отнюдь не призывом к забвению того, что на этом свете творится:
Чем же был мил Одоевскому этот Божий свет и о какой его красоте мог наш двадцатилетний узник вспомнить? Так мало было прожито, что само слово «воспоминание» звучит как-то странно; можно было бы подумать, что оно по ошибке поставлено вместо слова «надежда», если бы мы не знали, что для себя лично Одоевский навсегда от всяких надежд отказался.
Но он действительно любил мир, и любил его не эгоистично, не для себя, и знал, за что любил.
Его ровное и ясное миросозерцание опиралось и на общие размышления о красоте и цене жизни, и на память о тех ранних впечатлениях бытия, в которых для него было столько намеков на возможное в мире блаженство.
XIV
Первое, что в глазах Одоевского придавало миру его высокую цену и что одевало его в особую красоту, было Божие присутствие в нем, религиозный смысл всего бытия. Одоевский, как большинство людей его времени, был искренне верующим человеком, и притом христианином. Для него тайна Искупления и тайна Воскресения были двумя актами непосредственного Божьего вмешательства в дела мира, – два дара, в которых залог не только возможности спастись за гробом, но и залог того, что и здесь, на земле, часть обетованного блаженства станет истиной.
Воскресение не для неба, а для земли – вот один из лучей веры, который вспыхнул ярко в душе поэта в первые же дни его несчастья. В каземате Петропавловской крепости в пасхальную ночь 1826 года он писал: