М.Г.: Нет — от сознания интеллектуальной катастрофы. Катастрофа заключалась в том, как же я не разглядел того, что было на виду и в чем участвовал? Как мог я отдаться тому, чему нормальному человеку отдаваться нельзя? А раз отдавался, то обязан теперь себе объяснить, в силу чего? Что повело меня к этому: карьеризм или страх? Или сложная смесь нескольких интеллектуальных страстей?
Но еще сильней было отвращение к современникам, которое я скрывал. Откуда был такой соматический срыв? Потому что я не смел поддаться чувству искреннего отвращения, которое во мне рвалось наружу. Отвращения к тому, как советские люди торопились коллективно прозреть. Я не выпускал неприязни наружу, я с ней боролся и надорвался в борьбе. Все во мне клокотало против этого облагодетельствования освобождением! А ведь, казалось бы, все шло навстречу, даже лично — реабилитация любимого дяди… Все было так комфортабельно, но над всем довлело уже нечто бедственное. Начавшая рушиться сталинская система виделась мне столь масштабной, жуткой и столь глобальной, что я отверг спущенное сверху и раздаваемое по мелочи освобождение. Даже в тех случаях, где оно действительно было освобождением, я предчувствовал неопознанный нами обман. Западню, куда мы поспешим провалиться. Но я не давал этим мыслям выйти наружу, еще и боролся с ними в себе, пытаясь одолеть. И мой контуженный мозг, мои ржевские раны не выдержали.
Почему я отказывал «коллективному прозрению»? Ведь на отказе теперь свихнулся сам автор термина, Юрий Власов. Так же свихнулся тогда и я, но иначе. Мне казалось, что я не смею более существовать как человек, если цепь мировых событий, где восставали и гибли люди, открывались горизонты слова и преображались континенты, — где вмиг погибло мое поколение! — все это уходит, как пустая бессмыслица. Мне не жаль было уходящего, это глупо. Я не испытывал тоски по прошлому. Я испытывал чувство двоякого оскорбления: ничтожеством своей втянутости и еще больше — дешевизной освобождения сверху.
Ошибкой было бороться с этими переживаниями, не дать им выйти наружу — и они вышли страшной болезнью. Только болезнью я узнал о нас нечто новое. Когда три человека в Беловежской пуще отменяют Советский Союз, я это прямо ввожу в то, что кончилось нечто тысячелетнее: Землю оставила идея человечества как вневидового родства людей. Идея покидает мир вот таким именно образом: покидая, не уходит, — но творит комиксы Беловежья, с куклами старосоветских персонажей и иные сложные мистификации
Происхождение человека и время в истории
М.Г.: Разве история — это «все, что менялось во времени»? И есть история Млечного пути, история амебы? Нет. В строгом смысле, история бытует в единственном числе — всемирная история однократна. С условно иудео-христианского рубежа, в его сложной связи с азиатскими очагами, история строилась как проект человечества. Проект столько всего дал людям, но оказался неосуществим, ведь в зародыше его утопия. Вневидовое родство людей не состоялось в виде человечества, хотя и не исключает далее других видов осуществления. В этом драматизм переживаемого момента.
Человек ведет большую, незримую и опасную игру в прошлое (в которое люди не могут не играть). Ставка в игре — встреча, не более. Не думайте добиться большего — это максимум, это идеал! Все, что нам нужно, — встретиться с прошлым, но только не влезайте в него! Не пытайтесь заместить своим резонерством, судом и убогими поучениями жизнь ушедших людей: она сильней вашей. Прошлое сильнее всех вас, живущих.
Существенные моменты, разъясняющие места преткновения историка, — немотивированное появление человека думающего; необъяснимое появление речи; непонятное разбегание людей по лику и лону Земли.
Когда мы эти три вещи сопоставим, мы обнаруживаем связь между тем, что люди, заговорив, обрели странное свойство — длящегося и не имеющего пределов понимания. Речь сняла предел понимания. Понимание делается бесконечно варьируемым, углубляемым, но и бесконечно затрудненным для себя самого. Воспроизводящим пороговые трудности, рубежи, до которых понимания не было, — здесь вам не плавное течение мысли.
Внезапность появления кроманьонца, человека, совершенно ничем от нас не отличающегося. А физически даже в лучшую сравнительно с нами сторону. Мы, видимо, потеряли и продолжаем терять многое из того, что он умел и что соответствовало тому, каким он создался. Его появление не выводится из предшественников целиком, а значит вообще никак не выводится. Это я связываю с речью, по отношению к которой определенно известно нечто негативное: что та принципиально отлична от всех видов коммуникации любой сложности. Это, кстати сказать, сегодня подтверждается тем, как перегруженно интенсивная, перенасыщенная глобальная коммуникация отупляет человеческое понимание. Разрушая изнутри самое речь, она начинает мешать выживанию