В-четвертых, была поддержка дипломатического корпуса. Трудно сказать, насколько это обстоятельство играло роль, да и неясно еще, какую – смягчающую, либо усугубляющую положение героя, но все же Булгаков не чувствовал себя совсем одиноким. «
Но главное даже не эти четыре пункта. Главный пункт – пятый. С Булгаковым была Елена Сергеевна, которую неудачи супруга нимало не отталкивали, не разочаровывали, и она всегда, что бы с ним ни случилось, оставалась преданной единомышленницей, помощницей, защитницей его интересов и… и именно тем человеком, кто поддерживал, а возможно, и подталкивал своего супруга к шагам и поступкам, могущим теперь, десятилетия спустя, показаться нам предосудительными и бросающими тень на мужественного писателя. Но что было, то было, да и если уж говорить о тени, то, как сказано в «Мастере и Маргарите», – «как бы выглядела земля, если бы с нее исчезли тени? Ведь тени получаются от предметов и людей. Вот тень от моей шпаги. Но бывают тени от деревьев и от живых существ».
Самое интересное, примечательное и важное в данном сюжете – творческое поведение Булгакова, вновь оказавшегося в положении изгнанника, и вот здесь разница между 1929-м и 1936-м ощущается особенно отчетливо и остро. В год «великого перелома», в год «катастрофы», как называл его Булгаков, Михаил Афанасьевич, как мы помним, написал несколько резких писем наверх с просьбой отпустить его с женой за границу. Теперь же он решил сделать иной тактический ход, более или менее полные обстоятельства которого стали известны лишь в самые последние годы.
9 марта, то есть в день выхода статьи «Внешний блеск и фальшивое содержание», Елена Сергеевна записала в дневнике: «Вечером звонок Феди (Михальского. –
14 марта вхожий в дом сексот (по всей вероятности, один из тех, кто приходил 9-го), на которого мы уже ссылались, говоря о нежелании Булгакова вести разговоры про «Мольера», доносил: «Также замалчивает Булгаков мои попытки уговорить его написать пьесу с безоговорочной советской позиции, хотя, по моим наблюдениям, вопрос этот для него самого уже не раз вставал, но ему не хватает какой-то решимости или толчка. В театре ему предлагали написать декларативное письмо, но этого он сделать боится, считая, что это „уронит“ его как независимого писателя и поставит на одну плоскость с „кающимися“ и подхалимствующими. Возможно, что тактичный разговор в ЦК партии мог бы побудить его сейчас отказаться от его постоянной темы (в „Багровом острове“, „Мольере“ и „Александре Пушкине“) – противопоставления свободного творчества писателя и насилия со стороны власти; темы, которой он в большой мере обязан своему провинциализму и оторванности от большого русла текущей жизни» [127; 332–333].
Булгаков стоит как кремень? Булгаков ни на что не соглашается? Так, да не так. Его жизненная позиция оказалась на сей раз более гибкой, уступчивой, просто не всем он ее излагал, и недаром в тот самый день, когда анонимный доносчик выразил сожаление о том, что Булгаков не желает говорить с ним о пьесе с безоговорочной советской позицией (читай о безоговорочной капитуляции), Елена Сергеевна записала в дневнике:
«
Вечером в Большом на „Наталке-Полтавке“. Киевские гастроли оперные.
Сидели в директорской ложе у самой авансцены, ложа была битком набита. Перед началом второго действия в правительственной ложе – напротив – появились Сталин, Молотов и Орджоникидзе.
После окончания – на сцене собрались все исполнители и устроили овацию Сталину, в которой принял участие затем и весь театр. Сталин махал приветственно рукой актерам, аплодировал» [21; 110].
А далее из дневника было вычеркнуто: «Я все время думала о Сталине и мечтала о том, чтобы он подумал о Мише и чтобы судьба наша переменилась» [21; 529].