Существует второй уровень расхождения между данными теориями романа, на этот раз методологического характера. Здесь мы тоже ограничимся несколькими замечаниями; более широкая трактовка потребовала бы анализа историзма Лукача и метаисторизма, как я назвал бы это, Бахтина. Существо контраста между ними ясно: Лукач, верный гегелевскому (а теперь марксистскому) определению романа как «буржуазной эпопеи», отрицает, что можно говорить о романе в добуржуазную эпоху; Бахтин, свободный от прямолинейного философско-исторического схематизма, строит сложную генеалогию романа, первые ростки которого он видит именно в античном мире. Другое различие в том, что Лукач считает романную форму общим проявлением духовных и общественно-социальных процессов, в то время как Бахтин видит в духе и в обществе «говорящий» элемент, а в романе -выражение этого бесконечного, сложного и многообразного словесного мира и создает, таким образом, не историческую или социологическую, а языковую теорию романа как общественно-исторического явления.
Наконец, есть еще один аспект, внутренне связанный с двумя первыми, но который мы здесь, в силу специфичности выбранной нами перспективы, несколько выделим: мы определяем его как философско-исторический и политико-философский. Читая «Эпос и роман», мы видим, что Бахтин принимает дихотомическую схему Лукача (и Гегеля), согласно которой роман приобретает значение на фоне эпоса.
Однако интерпретация меняется коренным образом. Не говоря уже об оригинальности и своеобразии бахтинской трактовки эпоса, знак ценности, которым у Лукача и Бахтина отмечены роман и эпос, меняется на обратный. Оба они, разумеется, обладают достаточным чувством истории, чтобы осознавать необходимость того и другого, но для Лукача роман обозначен знаком минус, поскольку является выражением утраты, для Бахтина, наоборот, негативно отмечен эпический фон, а роман становится формой и средством обретения. Роман, считает Бахтин, знаменует утрату замкнутой Целостности, объективного Абсолюта, успокоительного Авторитета и открывает мир свободного многообразия, индивидуальной диалогичности, веселой деиерархизации. С романом осуществляется переход от мира Птолемея к миру Коперника или, прибегая к другому образу, от классической физики Ньютона к релятивистской физике Эйнштейна. Роман отмечает революцию нового времени, переход в мир, изобилующий языками, точками зрения и ценностями, мир вечного движения и живого напряжения.
Разве можно, при таком осмыслении перехода от эпоса к роману, вообразить возрождение эпоса, пусть и диалектическое, на высшей стадии, и замкнутого, авторитарного, монологического и однообразно звучащего мира? А как жить в сложном и неустойчивом мире романной диалогичности? Можно ли не испытывать «тоску по абсолюту», приведшую Лукача к приятию марксистской веры в новую Целостность, достигаемую на заведомо гарантированном историческом пути, который наметил авангард - коммунистическая партия? Здесь мы возвращаемся к первому из трех моментов отличия Лукача от Бахтина - религиозному моменту. Бахтин был свободен от выхолощенной, деградированной религиозности, всю свою энергию обращающей на поклонение индивиду или истории и надеющейся найти в них суррогат Целостности. Заключительная часть фундаментальной работы «Автор и герой», написанной в молодые годы, показывает, что интеллектуально-нравственным толчком для размышлений Бахтина послужил кризис авторства, понимаемый им как кризис ценностей.
Я думаю, что скрытый центр его взглядов как в молодости, так и в зрелые годы, заключается в следующих словах: «Специальная ответственность нужна (в автономной культурной области) - нельзя творить непосредственно в Божьем мире; но эта специализация ответственности может зиждиться только на глубоком доверии к высшей инстанции, благословляющей культуру, доверии к тому, что за мою специальную ответственность отвечает другой - высший, что я действую не в ценностной пустоте. Вне этого доверия возможна только пустая претензия». Следовательно, для Бахтина и для тех, кто разделяет основные его положения, соцреализм и сам Лукач были «пустой претензией», трагически-тщетной попыткой заменить «высшую инстанцию» ее земной карикатурой. Поэтому для Бахтина Достоевский сохранял центральное значение, не как внероманныи, идеологический авторитет, но как высшее выражение романной диалогичности, той диалогичности, в которой позиция Лукача парадоксальным образом, отнюдь не составляя Целостности, была лишь моментом, так как в романном мире Достоевского извращенная религиозность типа лукачевской, а заодно и ницшеанской, была предсказана и изображена. В противовес Лукачу с его «отвлеченной целостностью» и социалистическому реализму, Бахтин отстаивает открытую целостность диалога между людьми, целостность, так сказать, негативную, находящую себе предпосылку в недостижимой Целостности Трансцендентного, в событии бытия, которое является как бы высшим прототипом романа.